Можно найти у Сталина и цитату из (неупомянутого) А. Островского, которого он когда-то проходил в семинарии35: «Кто тебя, Тит Титыч, обидит? Ты сам всякого обидишь». Единичны среди приводимых им авторов Кольцов, опять-таки не названный по имени (отрывок из «Леса»), и столь же анонимный Некрасов, которого он процитировал в речи «О задачах хозяйственников»: «Помните слова дореволюционного поэта: „Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь“». Самого Некрасова открывать для этого не требовалось – те же точно стихи (впрочем, давно облюбованные народниками) поставлены эпиграфом к посвященной Брестскому миру ленинской статье «Главная задача наших дней». Ленин здесь осуждает тех, «у кого кружится голова» (ср. сталинское «Головокружение от успехов»), а затем возвращается к некрасовским эпитетам, говоря о непреклонной решимости большевиков «добиться того, чтобы Русь перестала быть убогой и бессильной, чтобы она стала в полном смысле слова могучей и обильной». По близкой, хотя несколько оглупленной, модели действует Сталин, призывая покончить с национальной отсталостью, радующей врагов России, которым он непринужденно приписывает знакомство с Некрасовым: «Эти слова старого поэта хорошо заучили эти господа. Они били и приговаривали: „Ты и убогая, бессильная – стало быть, можно бить и грабить тебя безнаказанно <…>“. Вот почему нам нельзя больше отставать». Словом, некрасовский оригинал здесь явно не понадобился, чем и подтверждается свидетельство Светланы Аллилуевой о равнодушии ее отца к поэзии.
В 1917 году у него внезапно выскакивает драматургический Чехов: « – В Москву, в Москву! – шепчутся „спасители страны“, удирая из Петербурга». «Собственно, именно Чехов являлся любимым автором Сталина, – утверждает Громов. – Его он будет читать всю жизнь»36. Трудно сказать, на чем основано это категорическое заявление, – разве что на свидетельстве Анны Аллилуевой, подтверждающей его симпатию преимущественно к раннему, юмористическому – то бишь «разоблачительному» – Чехову: «„Хамелеон“, „Унтер Пришибеев“ и другие рассказы Чехова он очень любил. Он читал, подчеркивая неповторимо смешные реплики действующих лиц „Хамелеона“». Кроме того, «очень любил и почти наизусть знал он чеховскую „Душечку“»37; в ссылке он пересказывал и «Лошадиную фамилию»38. В 1930 году в «Заключительном слове» на XVI съезде Сталин обратился к рассказу «Человек в футляре» – задолго до того, как на упомянутой встрече с кинематографистами и с Авдеенко одобрительно отозвался об общей «манере Чехова»39.
До революции почитывал он и народнического Глеба Успенского40 да еще некоторых модных авторов вроде Арцыбашева («низменного») и Пшибышевского, которого, как и Мережковского и прочих «декадентов», в своих оценках «не щадил». Есть и сведения о его интересе к Достоевскому, идущие, в частности, от С. Аллилуевой: «О Достоевском он сказал мне как-то, что это был „великий психолог“. К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм „Бесов“ или анализ поведения в „Преступлении и наказании“?»41 Б. Илизаров проштудировал его графические выделения на полях «Братьев Карамазовых» и толстовского «Воскресения»42, однако, на мой взгляд, они не свидетельствуют о какой-либо глубине интересов. Так, «Воскресение» Сталин весьма не одобрил (троекратное, в разных местах, «Ха-ха-ха»), а из его многочисленных отчеркиваний или подчеркиваний трудно сделать сколь-нибудь внятное заключение – они не выходят из обычного круга пассивно-читательских реакций. С другой стороны, его редкие и по большей части глумливые реплики: «Ха!», «Хе!», «Так его!» и пр. свидетельствуют прежде всего о непроходимой пошлости и даже о туповатости, оскорбительной для каждого, кто верит в совместимость злодейства с гением. Его развернутые суждения о Достоевском, приведенные Д. Шепиловым в изложении А. Жданова43 – и тоже процитированные Илизаровым, – не поднимаются над советско-мещанским уровнем (непревзойденный психолог и мастер языка – но ярый реакционер, дурно влияющий на молодежь).
Этим, собственно, исчерпывается документально зафиксированное знакомство корифея с русской дореволюционной литературой. С западной, как подчеркивал Волкогонов, обстояло еще хуже. Правда, в 1896 году во время учебы в семинарии, когда он баловался недозволенным чтением, инспектор нашел у него две книги Гюго – «93‐й год» и «Труженики моря» (а позже и трактат Летурно «Литературное развитие народных рас»)44. Историю западноевропейской литературы Сталин усваивал, кажется, по одноименному трактату бездарнейшего марксиста П. Когана45. Уже в 1920‐е годы он увлекся инфантильным Брет Гартом, которого рекомендовал советским золотоискателям46. В тот же период всплывает у него Гейне – не как поэт, а как язвительный спорщик, удачно состривший по поводу Ауффенберга47. Важнее были, видимо, театральные впечатления, подсказавшие ему очередной выпад против Троцкого, – Сталин приписал ему стремление подражать «ибсеновскому герою саги старинной». В другой раз он сопоставил свое отношение к оппозиции с отношением Альфонса Доде к знаменитому вралю Тартарену из Тараскона – в изображении Сталина последний хвастался тем, будто в горах Атласа «охотился на львов и тигров». Но тут вождь перещеголял самого Тартарена, знавшего хотя бы, что в Африке тигры не водятся (кстати, упоминал этого героя и Ленин). Кроме того, он трижды (1912, 1917, 1924) цитировал стихи «Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил» – и напоследок, в четвертый раз, сославшись на них в письме Демьяну Бедному (1926), назвал автора – Уитмена, которого похвалил за чисто большевистскую жизнерадостность. Комплимент пришелся не по адресу: стихотворение сочинил народник В. Богораз-Тан, из цензурных или каких-то других соображений приписавший его знаменитому американцу48. Однажды, в беседе с А. Громыко, вождь «очень хвалил» Мопассана49; знал он, кажется, и Бальзака. Не брезговал он и бульварщиной вроде В. Крыжановской (Рочестер). Отец рассказывал мне, что знакомый лениградский библиофил показывал ему в конце 1960‐х книжку со штампом сталинской библиотеки – «Раввин и проститутка»; автора я, к сожалению, не запомнил.
Редкие перлы общекультурной эрудиции, мерцающие в этой его публицистической куче50, – некоторые исторические экскурсы, упоминание о Менении Агриппе или пересказ мифа об Антее, украсивший концовку «Краткого курса». Вообще говоря, историей Сталин как раз интересовался, но и по этой части допускал ляпы – чего стоит его известное высказывание о «революции рабов»? Владение платоновской философией ограничено у него хрестоматийным сократовским присловьем «Клянусь собакой», которое он перенял в своих дружеских дореволюционных письмах Каменеву и Малиновскому51, – других сократических познаний я у Сталина не обнаружил (зато, как мы позже увидим, он кое-что усвоил из семинарского Аристотеля). Интереснее его реакция на поздние «Диалоги» Анатоля Франса, где он одобрительно отслеживал скептически-антихристианские реплики автора, выполненные по большей части в банально-просветительском ключе с легкой примесью адаптированной гностической традиции. Сталин оставил безнадежно убогие помарки на страницах – все те же «Ха-ха!» и чуть более развернутые: «Ха!! Вот и разберись!..»; «Так его!!!»; «Куды ж податься!»; «Греки хорошо устроились!» – это по поводу их многобожия – и «Хорошо!», по поводу солярного культа, которому отдал бы предпочтение Наполеон. Внимание его привлекли и юдофобско-маркионитские выпады, тоже привлеченные Франсом (вслед за его собственными романами) к обсуждению темы. «Анатоль порядочный антисемит»52, – решил он, так как вообще любил отыскивать эту свою черту у других. Экспертом в области мировой культуры Сталин мог выглядеть лишь на фоне полуграмотных Шкирятовых или своих преемников вроде Хрущева и Брежнева: ведь немногих действительно образованных большевиков он истребил – вместе с прочими – почти полностью. Для оставшихся он вполне сходил за корифея.
Что же до его лингвистической оснащенности, которую до сих пор отважно превозносят некоторые сталинисты, то о ней свидетельствуют и курьезы с перечнем языков в «Марксизме и вопросах языкознания», и обиходные высказывания вроде такого: «Пересмотр по-немецки означает ревизию». Увы, с русским языком у знаменитого языковеда тоже складывались весьма конфликтные отношения – вопреки убеждению всесоюзного старосты. Признаться, мне не хотелось осквернять жемчужное сияние сталинских нелепиц сколь-нибудь массивным комментарием – я довольствуюсь легкой оправой сопроводительных замечаний.
Как любой иноземец, Сталин использует слова, порой не понимая их точного смысла: «Они забыли, что нас ковал великий Ленин <…> что чем сильнее беснуются враги <…> тем больше накаляются большевики для новой борьбы». Занимательнее, пожалуй, выглядит такая ошибка: «Группа Бухарина <…> бросает палки в колеса» – он спутал эту сексуальную идиому («кинуть палку») с другой: «совать палки в колеса». Понравилось ему, скажем, красивое, звучное слово «огульный» – и мы читаем:
Плавный, огульный подъем вверх.
Огульный наплыв в партию, —
а партию эту он называет «сколоченной из стали».
Но еще больше в сталинских сочинениях ошарашивают раскулачивание метафор, необоснованные массовые репрессии против строя и духа русской речи53. Об этом давно следовало бы сказать во всеуслышание – или, как по иному поводу заявил в молодости сам Сталин на своем горско-марксистском жаргоне,
Сказать громко и резко (фактически сказать, а не на словах только!..).
Излишней экзотикой отдает, например, постоянный у него мотив «борьбы», доставляющей Сталину немало радости, особенно когда он ведет ее бок о бок с верными соратниками; он так и говорит: «Дружная борьба с врагами». У последней имеются свои интригующие особенности, для описания которых русский язык, очевидно, не слишком пригоден:
Если один конец классовой борьбы имеет свое действие в СССР, то другой ее конец протягивается в пределы окружающих нас буржуазных государств.
Эта палка о двух протянутых концах вызывает у Сталина довольно колоритные ассоциации воинственно-эротического свойства:
Революция <…> всегда одним концом удовлетворяет трудящиеся массы, другим концом бьет тайных и явных врагов этих масс.
Впрочем, его сексуальной фантазии свойственно облекаться и в формы экономического сотрудничества с буржуазным миром:
Наша политика тут ясна. Она базируется на формуле: «даешь – даю». Даешь кредиты для оплодотворения нашей промышленности – получаешь <…> Не даешь – не получаешь.
Лично мне больше всего нравится фраза «отступление головотяпов на ленинские позиции», взятая в качестве названия этой главки, но с ней могут соперничать многие другие речения – хотя бы связанные с аграрным вопросом:
Что это [национализация земли] – облегчает крестьян или не облегчает? Ясно, что облегчает54.
Облюбованная им система риторических вопросов, тяготеющая к несколько шизофреническому внутреннему диалогу, в сочетании с установкой на элементарную ясность и доступность слога сама по себе провоцирует не предусмотренные автором комические эффекты. Иногда его медитации напоминают размышления столяра Джузеппе над таинственным поленом из «Буратино»:
Была ли это размычка? Нет, это не было размычкой. Может быть, это была пустяковина какая-нибудь? Нет, это не было пустяковиной.
Гораздо чаще Сталин звучит как персонаж Зощенко (об этом стилистическом сходстве см. ниже)55:
Избиратели-приказчики! Не голосуйте за кадетов, пренебрегших интересами вашего отдыха.
Раньше, бывало, на ногу наступишь – и ничего. А теперь это не пройдет, товарищи!
Все это, кстати, ничуть не мешало ему считать себя экспертом по части русского литературного стиля. Светлана Аллилуева вспоминает, как Сталин отреагировал на ее любовную переписку с А. Каплером: «Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. „Писатель! – бормотал он. – Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!“»56
Бывает, что, при всей своей осторожности, он нечаянно проговаривается. В его речи, произнесенной в Кремле 29 октября 1937 года перед рабочими и руководителями металлургической и угольной промышленности, прозвучала «фрейдистская обмолвка». Поднимая тост «за здоровье средних и малых хозяйственных руководителей», Сталин добавил: «Вообще о руководителях нужно сказать, что они, к сожалению, не всегда понимают, на какую вышку подняла их история в условиях советского строя». В 1937 году слово «вышка» звучало особенно выразительно: не то расстрел, не то пост лагерной охраны. В черновой же записи этого краткого выступления оно встречается целых семь раз57.
Обобщая эти замечания, стоит уточнить, что дело было не только в происхождении самого Сталина, но и в специфическом русскоязычном окружении, навязывавшем ему свои вкусы. Почти все большевистские лидеры вышли из захолустно-мещанской среды, наложившей корявый отпечаток на их литературную продукцию. Сюда необходимо прибавить дикость тогдашней революционной публицистики в целом. Хваленый слог Троцкого, например, часто поражает сочетанием провинциального кокетства и генеральского рявканья58. А вот как изъяснялся прародитель русской социал-демократии Плеханов в своих «Письмах без адреса»: «Когда собака опрокидывается перед хозяином брюхом вверх, то ее поза, составляющая все, что только можно выдумать противоположного всякой тени сопротивления, служит выражением полнейшей покорности. Тут сразу бросается в глаза действие начала антитеза»59. Да мало ли ахинеи хотя бы у Ленина? Тут и «утробный зародыш», и фраза «не расположен идти ползком на брюхе», и «Каутский цитирует полностью частицу», – и такие мудрые сентенции: «Во всякой сказке есть элементы действительности: если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться». Есть у Ильича и высокохудожественная реплика, навеянная тем, что капиталисты обзывают большевиков «крокодилами»: «Если ты – всемирная, могущественная сила, всемирный капитал, если ты говоришь: „крокодил“, а у тебя вся техника в руках, – то попробуй, застрели. А когда он попробовал, то вышло, что ему же от этого больнее». Таков же и Бухарин – «любимец партии», специфически покладистая стилистика которого могла бы воодушевить начинающего фрейдиста:
Мне самому товарищи неоднократно вставляли соответствующие места, и я с этим соглашался60.
Так ли уж сильно наш автор уступает всем этим мастерам слова?
С другой стороны, некоторые риторические приемы Сталина производят порой ощутимое впечатление на его чуть более цивилизованных оппонентов. В 1912‐м и затем, более развернуто, в конце 1913 года он вводит в обращение образ Троцкого как фальшивого циркового атлета: «Несмотря на „геройские“ усилия Троцкого и его „ужасные угрозы“, он оказался, в конце концов, просто шумливым чемпионом с фальшивыми мускулами». Троцкому, очевидно, запомнилось сравнение, и, слегка его изменив, он направил выпад по другому адресу: «Маяковский атлетствует на арене слова и иногда делает поистине чудеса, но сплошь и рядом с героическим напряжением поднимает заведомо пустые гири»61.
Итак, кроме нелепиц в языке Сталина имелось и нечто другое, что заставляло к нему прислушиваться. Мы не раз встретимся со смысловыми и стилистическими курьезами в его писаниях, но ничего не поймет в Сталине тот, кто не увидит противоположной стороны дела. В дни судьбоносных исторических поворотов – и прежде всего во время войны – этот монотонный, малообразованный и даже не слишком грамотный автор, подвизавшийся на чужом языковом материале, действительно умел создавать неотразимые лозунги, выверенная лапидарность которых неимоверно усиливала их давление. Подлинная загадка заключается в том, что «писатель Сталин» немыслим без обоих этих качеств: магической убедительности и смехотворного, гунявого словоблудия.
Если Троцкого Сталин изначально не жалует, то зато фигура Ленина очень рано пробуждает у него комплиментарные, хотя порой казусные ассоциации, – включая сюда пословицу, неправильное употребление которой мельком отметил тот же Троцкий: «В плане блока видна рука Ленина – он мужик умный и знает, где раки зимуют». Но о зоологических аналогиях Сталина приходится говорить отдельно, поскольку в небогатом наборе его метафорики животный мир занимает видное место.
О первом своем, еще только эпистолярном знакомстве с Лениным Сталин рассказывает так:
«Это простое и смелое [ленинское] письмецо еще более укрепило меня в том, что мы имеем в лице Ленина горного орла нашей партии <…>. Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного». Затем, продолжает Сталин, во время личного контакта его подкупили другие свойства вождя: «Логика в речах Ленина – это какие-то всесильные шупальцы, которые охватывают тебя со всех сторон клещами»62.
Чудесный гибрид горного орла, представительного великана, осьминога и кузнеца (если не рака: он вполне мог спутать клешни с клещами), запечатленный «в лице» Ленина, вовсе не уникален у бывшего поэта. Как мы далее убедимся, его вообще привлекают хтонические образы, но они распределяются у него по контрастным идеологическим полюсам. В тот же хтонический ряд вовлекаются враждебные силы, и тогда под пером Сталина рождаются сложные контрреволюционные химеры, противостоящие «недовольной России»:
Осажденное царское самодержавие сбрасывает, подобно змее, старую кожу, и в то время как недовольная Россия готовится к революционному штурму, оно оставляет (как будто оставляет!) свою нагайку и, переодевшись в овечью шкуру, провозглашает политику примирения!63
Словом, его басенные твари бесцеремонно попирают любые зоологические конвенции. Так ведет себя, например, хамелеон (представляющий собой некий натуралистический эквивалент апостола Павла, приспосабливавшего свою проповедь к любой ситуации):
Как известно, всякое животное имеет свою определенную окраску, но природа хамелеона не мирится с этим, – со львом он принимает окраску льва, с волком – волка, с лягушкой – лягушки, в зависимости от того, какая окраска ему более выгодна…
Троцкий, меланхолически замечая по этому поводу: «Зоолог, вероятно, протестовал бы против клеветы на хамелеона», приводит еще один захватывающий образчик сталинского «стиля несостоявшегося сельского священника»64:
Теперь, когда первая волна подъема проходит, темные силы, спрятавшиеся было за ширмой крокодиловых слез, начинают снова появляться.
Жаль, однако, что, высмеивая сталинские изыски, Троцкий не сопоставил их со слогом обожаемого им Ильича, который в одной только своей речи на VII съезде дал целую коллекцию нетривиальных зоологических наблюдений, например такое:
Лежал смирный домашний зверь рядом с тигром и убеждал его, чтобы мир был без аннексий и контрибуций, тогда как последнее могло быть достигнуто только нападением на тигра.
Позднее в стилистическую кунсткамеру Сталина войдут и собственно советские экспонаты, столь же непредставимые, как ленинские «смирные домашние звери», нападающие на тигра, – например, шагающие свиньи («Иному коммунисту не стоит иногда большого труда перешагнуть, наподобие свиньи, в огород государства и хапануть там») либо пресловутые «империалистические акулы», среди коих «имеет хождение буржуазный план», или их сухопутные заместители: «Волки империализма, нас окружающие, не дремлют». Из советского жаргона позаимствует он такие причудливые сочетания, как «неистовый вой лакеев капитала» – или «вой империалистических джентльменов». Правда, у Ленина воют от злобы даже рыбы – «акулы империализма» («Письмо к американским рабочим»), но по части подобной гибридизации или бесцеремонной перестановки несовместимых семантических элементов Сталин, пожалуй, перекрывает любые, в том числе и ленинские, рекорды большевистского косноязычия. Однажды на встрече с учеными он поведал, вспоминая 1917 год:
Против Ленина выли тогда все и всякие люди науки.
Не каждый газетчик додумался бы, например, до высказанной им в 1925 году угрозы «взнуздать революционного льва во всех странах мира» – или до болотно-орнитологических наблюдений:
Все загоготали в отечественном болоте интеллигентской растерянности.
Так они куковали и куковали, и докуковались наконец до ручки.
В его публицистике постоянно свершаются анатомические чудеса вроде вышеупомянутого склеивания носа Ивана Ивановича с подбородком Ивана Никифоровича. Ср.:
С интересующего нас предмета сняли голову и центр полемики перенесли на хвост.
Согласно этой логике, ранее «центр» помещался в голове: смешаны понятие «центр» – и «глава», главное в предмете.
И разве что брезгливое недоумение должны вызвать столь же хитроумные, сколь и антисанитарные пакости контрреволюционеров, которые норовят «пролезть в открывающуюся щелочку и лишний раз нагадить Советской власти».
Небезынтересны, с другой стороны, сталинские оригинальные охотничьи навыки:
Мы не откажемся выбить у вороны орех, чтобы этим орехом разбить ей голову.
«Вырвать у вороны орех» – это, как мне указал Давид Цискиашвили, грузинская идиома, обозначающая ловкача, пройдоху, но вовсе не включающая в себя последующее разбивание вороньей головы. Чтобы представить себе этот изощренный охотничий прием, требуется известная работа воображения, на которую я не способен. Да и не всегда из метафор Сталина можно понять, что он, собственно, имеет в виду, – например, в такой фразе: «Царя уже нет, и вместе с царем снесены прочие царские скорпионы». Что тут подразумевается под «снесенными скорпионами» – знаменитые римские плети из семинарского курса Священной истории или сами эти гады? Может быть, он перепутал их с разрушенными бастионами? Эклектика сказывается, в частности, на змеином облике троцкистско-зиновьевской оппозиции:
Можно по-каменевски извиваться и заметать следы… Но надо же знать меру.
Змея, безудержно заметающая следы, в своем зоологическом коварстве уступает все же Троцкому, который
приполз на брюхе к большевистской партии, войдя в нее как один из ее активных членов.
На XVIII съезде Сталин сравнил Карпатскую Украину с козявкой, а Украину Советскую – со слоном. Развертывая эту богатую антитезу, оратор вступил в прямое соперничество с памятным ему Крыловым:
Подумайте только. Пришла козявка к слону и говорит ему, подбоченясь: «Эх ты, братец ты мой, до чего мне тебя жалко… Живешь ты без помещиков, без капиталистов, без национального гнета, без фашистских заправил, – какая ж это жизнь… Гляжу я на тебя и не могу не заметить, – нет тебе спасения, кроме как присоединиться ко мне… Ну что ж, так и быть, разрешаю тебе присоединить свою небольшую территорию к моей необъятной территории…»
Но сталинская подбоченившаяся козявка была итогом довольно пестрой эволюции. Ей предшествовали другие портативные химеры, выращенные в «Кратком курсе» (1938):
Эти белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки, видимо, считали себя – для потехи – хозяевами страны и воображали, что они в самом деле могут раздавать и продавать на сторону Украину, Белоруссию, Приморье.
Эти белогвардейские козявки забыли, что хозяином Советской страны является Советский народ <…>
Эти ничтожные лакеи фашизма забыли, что стоит советскому народу пошевелить пальцем, чтобы от них не осталось и следа.
Следует бодрое резюме:
НКВД привел приговор в исполнение. Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам65.
В 1930 году, т. е. за несколько лет до этого жизнерадостного финала, Сталин на XVI съезде по тактическим соображениям решил на время продемонстрировать смягчение травли. В том самом «Заключительном слове по политическому отчету», где он сравнил оппозиционеров с чеховским «Человеком в футляре», докладчик переключился на инфантильные сопоставления:
Особенно смешные формы принимают у них эти черты человека в футляре при появлении трудностей, при появлении малейшей тучки на горизонте. Появились у нас где-нибудь трудности, загвоздки – они уже в тревоге: как бы чего не вышло. Зашуршал где-нибудь таракан, не успев еще как следует вылезти из норы, – а они уже шарахаются назад, приходят в ужас и начинают вопить о катастрофе, о гибели Советской власти.
Мы успокаиваем их и стараемся убедить, что тут нет еще ничего опасного, что это всего-навсего таракан, которого не следует бояться. Куда там! Они продолжают вопить свое: «Как так таракан? Это не таракан, а тысяча разъяренных зверей! Это не таракан, а пропасть, гибель Советской власти» <…>
Правда, через год, когда всякому дураку становится ясно, что тараканья опасность не стоит и выеденного яйца, правые уклонисты начинают приходить в себя и, расхрабрившись, не прочь пуститься даже в хвастовство, заявляя, что они не боятся никаких тараканов, что таракан этот к тому же такой тщедушный и дохлый. Но это через год. А пока – извольте-ка маяться с этими канительщиками…
Сталин, конечно, пересказывает здесь «Тараканище» (на этот плагиат указал сам Чуковский в своей дневниковой записи от 9 марта 1956 года66). На себя он принимает роль отважного Воробья, склевавшего Таракана. Веселый абсурдизм Чуковского, рассчитанный именно на детское восприятие, преподносится здесь как громоздкая метафора весьма взрослой аудитории. В сущности, нелепое и вроде бы высмеиваемое оратором превращение «тщедушного и дохлого таракана» в «тысячу разъяренных зверей» вполне адекватно характеризует как собственные пристрастия Сталина в области политической гиперболики, так и его реальный подход к запуганным жертвам, реализовавшийся потом на московских процессах, когда он устами Вышинского потребовал всех этих жалких «козявок и тараканов» уничтожить, «как бешеных собак».