И все погасло. Зажглось табло: «Игра окончена».
Каюров с трудом стоял, ухватившись за ручку. Он разжал слипшиеся пальцы и отступил, храня равновесие. Повернулся и стал не сразу делать шаги. Когда попал в выход, увидел снаружи скамейку и сел на нее.
Сидел и курил. Ветерок тянул, освежал.
Из павильона появилась девушка, оглядевшись живо, с кошельком в руке.
– Простите, у вас не нашлось бы пятнадцатикопеечных монет? – обратилась и пояснила: – А то кассирша вышла куда-то…
Она, моргнув, ждала, второпях обозначая вежливую полуулыбку.
– Поди ты знаешь куда… – сказал Каюров.
– Папочка, ну можно, я досмотрю кино, ну мо-ожно…
– Ты видела его уже.
– Ну и что, а все равно интересно.
– И вообще кино это для взрослых.
– Но я же все равно его видела.
– Софочка, загони ты ее, наконец, спать! Половина одиннадцатого. Завтра опять трояк схватит.
– А что я могу с ней сделать? Попробуй сам загони.
– Чего я схвачу, ничего я не схвачу, я все давным-давно выучила.
– И историю?
– Д-да…
– А ну вас всех, ей-богу. – Сухоруков поднялся с дивана и прошлепал на кухню. Плотно притворил дверь, закурил. Вытер со стола, постелил газетку и уселся дочитывать зыкинскую диссертацию. Зыкин длинно и нудно писал об элементах фольклора в поэзии Некрасова. Сухоруков, признаться, Некрасова не очень любил, а Зыкина – так просто не переваривал. Но отзыв следовало дать положительный; что, впрочем, упрощало дело.
Теща взвизгнула в ванной. Опять краны перепутала.
– Софочка! – сатанея, рявкнул Сухоруков.
Жена заколотилась в дверь:
– Что случилось, мама? Ты не упала? Что ты молчишь? Что с тобой?
– А? Что? Что случилось – заволновалась теща. – Не слышу, у меня вода льется! Сейчас открою!
Сухоруков вздохнул, поправил очки и уткнулся в рукопись, делая осторожные карандашные пометки. Один черт, на защите все пройдет благопристойно.
Через полчаса он почувствовал щекочущее, неудержимое, сладкое желание утопить Зыкина в ванне. С наслаждением рисовал себе подробности убийства; в детективах Богомила Райнова это хорошо описывается.
– Чай будешь пить? – спросила жена.
– Пили ведь. Хотя… – он положил диссертацию на буфет. – Угомонились наследники?
– Легли наконец.
– Бабушка спит?
– Читает.
Чаек был тот еще. Настоящий чай Сухорукову не давали: вредно. Сердчишко, и верно, пошаливало.
– Вера Ивановна сегодня складной зонтик продавала… – сказала жена.
– За сколько?
– Сорок.
– Ну – ты купила?
– Ага; деньги с получки отдам, – коснулась его рукой. – Я дежурю завтра, не забудь забрать Борьку из садика.
Халатик был короткий; летний загар не сошел еще с нее.
– Пойдем спать.
– Я немного поработаю, Софочка. Ложись, я скоро.
На цыпочках он прокрался в большую комнату…
– Что ты там делаешь? – прошептала из спальни жена.
– Статью надо посмотреть, – прошипел он.
…вытащил с дочкиной полки «Одиссею капитана Блада», затворился на кухне и принялся заваривать настоящий чай.
Без двадцати двенадцать, когда Питер Блад готовился захватить испанский галеон, в дверь коротко позвонили.
– Ничего себе! – Сухоруков удивленно снял очки.
– Кто там? – тихо спросил он, пытаясь разглядеть визитера через глазок.
За дверью неуверенно посопели.
– Это я…
– Поздновато, знаете. – Вроде юноша какой-то. – Кто – я.
– Женя.
Сухоруков снял цепочку и открыл дверь. Паренек со странноватой ожидающей улыбкой обмерил его портновским учитывающим взглядом. Под этим взглядом Сухоруков начал ощущать свою лысину, большой живот в пижамных штанах, дряблые руки.
Паренек вздохнул, кашлянул и улыбнулся снова.
– Вы – Сухоруков?
– Ну, я… – с неотчетливым стыдом сказал Сухоруков, тщетно собираясь с мыслями…
– Я – Женя. Не ждали?
Этим вопросом – «не ждали» – он погасил возможную, вполне вероятную реакцию на свое появление, как гасят купол парашюта, который сейчас потащит по земле.
– Ждал, – солгал Сухоруков. Говоря это, он верил, что лжет, хотя на самом деле, пожалуй, сказал правду. – Проходи. Вот тапочки… Ты с рюкзаком? Давай. Тихонько, перебудим всех.
Он сунул обвисший рюкзак в угол, передумал, пристроил на столике у зеркала.
– Я беспокою вас; поздно.
– Ничего.
– …Опоздал самолет. Сезон я с геологами в партии работал; я только из Якутска. Полевые, ясно, просадил до копейки. А дай, думаю, зайду. Меня давно подмывало… – Сейчас Женя улыбался предвкушающе (сколько у него, однако, улыбок, отметил Сухоруков). – Пока нашел вас в новом районе, – махнул рукой. – Переночевать-то позволите?
– Из Якутска… – прошептал Сухоруков. – Так тебе сейчас… сколько же…
– Двадцать два.
– Боже мой. Двадцать два года…
– Извините, где у вас туалет?
– Вот; свет, ванная, полотенце – давай.
Сухоруков зажег под чайником газ и стал выставлять еду из холодильника на стол. Принес из серванта, не дыша, боясь звякнуть, водку в хрустальном графине.
– На кухне посидим, чтоб не будить, ладно? После я тебе в большой комнате постелю.
– Ясно.
– Голоден, конечно?
– Ясно. О, чаек толковый! Старый любитель, а?
– Жена запрещает, – посетовал Сухоруков. – Вечерком иногда и отвожу душу.
– Ну, – сказал Женя, – со свиданьицем!
Черту лысому такие свиданьица, хмыкнул про себя Сухоруков. Выпили.
Ему было приятно смотреть, как Женя ест. Ладный такой, собранный, невесть как очутившийся в этой белой кухоньке.
Ветчина исчезла вслед за котлетами, сыр – за ветчиной, шпроты, холодные оладьи, помидоры; вазочка из-под варенья переехала в раковину; чай пришлось заваривать дважды.
– Горазд ты, брат, жрать, – подивился Сухоруков.
– Уж коли браться!.. – Женя осоловел. Закурил, с усилием сделав глубокий вдох, чтоб затянуться. – Прилично питаетесь, – признал. – Хотя выглядеть могли бы лучше. В ваши сорок шесть, распускаться, нельзя, – осуждающе покачал головой.
– Нельзя, – подтвердил Сухоруков.
– Давай выпьем за тебя, Женя, – сказал он. – Я хочу выпить за тебя.
В ванной долго стоял перед зеркалом, и руки его затряслись.
Женя листал зыкинскую диссертацию.
– Это что за ахинея? – поинтересовался он.
– Да вот, – Сухоруков замялся, – отзыв писать надо.
– Зачем? Таких слов и писать нельзя.
– Шеф попросил, – брякнул Сухоруков.
– Шеф? – удивился Женя.
– Ну да… – Сухоруков потоптался и стал мыть посуду.
– Какой шеф? – напряженно проговорил Женя.
Остатки засахарившегося варенья не растворялись; открыл воду погорячей.
– Сейчас… – вазочка сверкала. Мысленно он не раз вел предстоящий разговор, да мало толку.
– Понимаешь ли… – убрал вазочку на буфет. Подумал, что Женя на его месте обязательно постарался бы уронить ее, разбить якобы нечаянно – подобает при волнении. И это вызвало в нем чувство отеческого превосходства.
– Шеф – заведующий кафедрой русской филологии.
– А…
– Я… я работаю на этой кафедре.
– Та-ак, – взводимый курок словно.
Тарелка выскользнула-таки из рук и треснула.
– Вы женаты?
– Да.
– На ком?
Голос Сухорукова от него отделился, звучал вне его.
– В общем…
Женя… Жизнь уходила из черт его лица.
– Ты думал, наверное… (почему «наверное»? – мелькнуло) конечно, что я… Ты ее не знаешь.
– …
– Я… обыкновенный человек. Нормальный. Н-не знаменитость. Не писатель. И все такое…
Сухоруков закурил в тишине.
– НЕТ!!.
Грохот черных сапог.
Дым пожарищ.
Втоптанные в пепелища яблоневые лепестки.
Задыхаясь, умирать под дождем.
– Зачем ты пришел?
– Должен ведь я был когда-нибудь прийти.
Не возразишь…
– И должен ведь я когда-нибудь уйти, – тихо Женя пошел в прихожую. Посмотрел непонимающе на снятые тапочки и обул свои разбитые башмаки.
– Погоди… – Сухоруков тянулся вслед за своими пальцами к его плечу. – Погоди, – не решался коснуться. Знал: если Женя уйдет сейчас так – он теряет его навсегда. – Нам надо поговорить.
– Поговорили. Вполне…
– Я должен многое сказать тебе. Объяснить… Это тебе же надо. Тебе.
– Нет, – сказал Женя. – Мне не надо.
– Я прошу тебя, – прошептал Сухоруков. – Десять минут. Пожалуйста. По сигарете только выкурим. Да не разувайся ты.
Сели в кухне, не глядя друг на друга.
– Пить я не буду. – Женя отодвинул рюмку. Сухоруков выпил один.
Произнес заготовленную фразу:
– Понимаешь ли, Флобер писал когда-то молодому Мопассану: «Ничто в жизни не бывает ни так хорошо, ни так плохо, как люди обычно себе воображают». (Произнеся, ощутил некое сравнение, не в свою пользу.)
… – Так вам хорошо – или плохо? Или – средне? нормально?
– А знаешь, – взвесив (в который раз), честно сказал Сухоруков, – пожалуй – хорошо.
– И давно вам так… хорошо?..
– Позволь тебе задать, – Сухоруков чувствовал себя в положении шахматиста, навязывающего партнеру заранее подготовленный вариант, – позволь тебе задать банальнейший вопрос: по-твоему, что такое хорошая жизнь? А?
Ноль размышлений:
– Уметь хотеть. Знать, чего хочешь. Добиваться этого. Остальное – шлак.
Твердо сказал. Ой как твердо. (Мало бит.)
– Да-да, конечно-конечно, – хотеть, добиваться… А как насчет соизмерения желаний с возможностями?
– Сделай – или сдохни, – говорили, вроде, англичане.
– А если сделать не смог, а сдохнуть не захотел?
– Тогда смени имя! – закричал Женя.
– Я – обычный – человек, – мерным голосом произнес Сухоруков.
– …сменили все. Вывеска… осыпается…
– И живу мерками обычного человека.
– Ага. Семья, квартира, положение.
– Ну, – Сухоруков поморщился, – начинается школьный диспут о мещанстве и романтике. Я думал, ты умнее.
– Еще нет, – беззвучно.
– …Я отнял у вас много времени, – сделал Женя движение, чтобы встать. – Сколько сейчас?
Сухоруков отстегнул с запястья массивный «Атлантик»:
– Возьми часы, а? – посмотрел Жене в глаза, улыбнулся (стараясь – поуверенней). – Хорошо ходят.
«Атлантик» со стальным браслетом тикал между ними на столе.
Курили.
– Что делать думаешь, Женя? Теперь куда-нибудь к рыбакам податься, на траулер, в море?
– Возможно.
– Несерьезно это все.
– Отчего же? Тысячи людей шкерят рыбу.
– Для них это жизнь; а для тебя – туризм…
– Ваше занятие лучше?
– Пойми, Женечка, – вздохнул Сухоруков, – я же тебе добра желаю. Пойми – только добра.
– Скверное это занятие, – пробормотал Женя, – всегда всех понимать. Быть умнее всех. Потом оказывается, ты же и виноват всегда.
– Ты же хочешь писать. Тебе волей-неволей надо всех понимать.
– Замечание с далеко идущими последствиями.
– …Пишешь?
Пожал плечами.
– Рассчитываешь сделаться писателем?
– Там видно будет.
– Там уже видно! Слава, деньги, заграничные поездки… Господи, как старо, смешно, банально. Детство, романтика.
– Я пробьюсь.
– Я же говорю: детство, романтика. Куда пробьешься, откуда пробьешься? Что за военно-шахтерская терминология? Знаешь, что будет дальше? Мне-то известно.
Дальше ты будешь «набирать биографию» и лезть в печать. Напечатают, в конце концов. Примелькаешься, заведешь знакомства, станешь своим человеком. Годам к тридцати пяти издашь книгу. Кто-нибудь ее тихонько похвалит. Все.
Тут-то тебя и прищемит. Ты честен и бездарен. И – прости – тщеславен. Безнадежное сочетание. Халтурить не захочешь, создать шедевры не сможешь.
И устанешь от всего этого: безденежья, неуюта, одиночества, неуверенности в завтрашнем дне, от всех нелегких дрязг литераторского ремесла. И то, что ты сейчас с презрением считаешь рутиной: дом, семья, работа и зарплата, – то покажется берегом обетованным. Нормальная, повторяю, человеческая жизнь счастьем покажется – да так ведь оно и есть.
…Примерно так у меня и вышло. Учел бы ты, голубчик, опыт мой, что ли. Чем раньше покончишь со своими наполеоновскими планами – тем лучше. Честно признаться самому себе в поражении, смириться – трудно. На это тоже силы нужны. Постарайся найти в себе эти силы как можно раньше.
– Спасибо за советик. Я уж лучше постараюсь найти в себе силы не смиряться.
– Почему, – в отчаянии простонал Сухоруков, – почему ты не желаешь мне верить? я ли не читал твои опусы? мне ли тебя не понять! Послушай меня – и в сорок шесть ты при своей энергии будешь хотя бы заведовать кафедрой – не то что я теперь… Ты должен мне верить.
– Я должен вам верить, – медленно произнес Женя, глядя перед собой, – я готов поверить даже, что я бездарь; но почему… еще… когда вы женились? – Он навел взгляд на Сухорукова.
– А… – сказал Сухоруков. – Двенадцать лет…
– И раньше…
– …Она сама ушла от меня. Ты это хотел знать… Позднее я понял, что слишком много от нее требовал. Сильная любовь, видишь ли, накладывает на любимого большие обязательства, к которым тот обычно совершенно не готов. И еще… Ведь обладание любимым зачастую не избавляет от мук неразделенной любви.
Женя поднял голову.
– Резонер, – он выпустил сигаретный дым, кривя рот. – Я устал от ваших афоризмов, – пробарабанил пальцами по столу… – Неудачный обмен годов на цитаты.
Непробиваемое превосходство молодости исходило от него. Учить этого парнишку жизни было все равно что редактировать Бабеля.
– Ничего себе в гости сходил. – Женя хмыкнул, улыбнулся.
– Нет, – объявил он, – не нравитесь вы мне.
– Какой есть, – вздохнул Сухоруков, – что поделаешь.
– Я пошел, – ответил Женя и протопал в прихожую.
– Уже…
– Пора мне. – Женя взял свой рюкзак. – Пора, – открыл дверь.
– Заходи, – тупо сказал Сухоруков.
– Ноги моей здесь не будет.
– Ты не можешь думать обо мне плохо, – торопливо заговорил Сухоруков. – Совесть моя чиста. (Это была правда – почему сейчас он сам себе не верил?) Я все-таки сделал кое-что в науке. Дети у меня хорошие… (Что я несу? – ужаснулся он…)
Женя рассмеялся, стоя уже на лестничной площадке.
– Прощайте, Евгений Сергеевич. – Он сплюнул. – Ноги моей здесь не будет! – крикнул он и с грохотом захлопнул дверь.
Проснулась жена.
– Женя, – тихонько позвала она… – Что там у тебя?
Никто не отвечал. Она накинула халат и вышла в кухню. Массивный стальной «Атлантик» тикал на белом пластике стола. Никого. В ванной и туалете – тоже.
– Евгений, – позвала она. – Где ты, Женечка?
Черта с два!
Двадцатидвухлетний Женька Сухоруков, романтик, бабник, бродяга, размашисто шагал темной улицей, подкидывая на плече грязный рюкзак. Он посвистывал, покуривал, поплевывал сквозь зубы, улыбался, вдыхая ночную прохладу.
– И флаги на бинты он не рвал, – с некоторым пафосом пробормотал он о себе в третьем лице, сворачивая к вокзалу. Его потери и обретения еще не прикидывались друг другом.
Кнопкой его прозвали еще с первого класса. Пришел такой маленький, аккуратненький, в очках и нос кнопкой. Посадили его за первую парту, перед учительским столом, да так мы все десять лет и видели впереди на уроках его аккуратно постриженный затылок и уши с дужками очков. Левое ухо у него было чуть выше правого, очки держались косовато, он их поправлял.
К нему в классе в общем ничего относились. Учился он неплохо, списывать давал всегда. Он покладистый был, Кнопка, безвредный. И не ябедничал, – даже когда в третьем классе Юрка Малинин его портфель в проезжающий грузовик закинул.
На физкультуре он стоял самый последний. Недолюбливал ее Кнопка и побаивался, ко всеобщему веселью. Пятиклассником он через козла никак не мог перепрыгнуть; и позже не удавалось. А играли мы в футбол или баскет, он шел в качестве нагрузки, друг другу спихивали. Но обычно мы его судить ставили, это и его и нас вполне устраивало. Судить Кнопке нравилось, добросовестный был судья, невзирая на риск иногда схлопотать. Правда, тут его в обиду не давали. А после игры он всем с ответственным видом раздавал полученные на хранение часы и авторучки. Или купаться пойдем, побросаем барахло, а Кнопка лежит рядом и переворачивается на солнце через научно обоснованные промежутки времени, сигареты нам достает сухими руками и время говорит.
Если в классе начинали деньги собирать, – девчонкам на подарки к 8 Марта, на складчину там, на учебники, – сдавай Кнопке. Ему определили постоянную общественную нагрузку – казначей, и относился он к ней со всей серьезностью, специальный кошелек завел с тремя отделениями: одно для мелочи, другое для бумажек, а в третьем держал список – кто, когда и сколько сдал. Как в сберкассе.
Однажды Толька Кравцов подобрал на улице щенка и принес домой. Ну, ему мамаша, конечно, показала щенка. И Толька со щенком отправился к Кнопке.
– Выручай, – говорит, – Кнопка, друг, пока я ее уломаю.
Он ее месяц уламывал. А щенок этот месяц жил у Кнопки; что немало способствовало репутации последнего. Не так-то, знаете ли, просто. В конце концов Кравцов выиграл свою гражданскую войну рядом сильных ударов: он исправил двойку по алгебре, записался в кружок друзей природы, натравил классную прийти к нему домой и провести беседу о воспитательном значении животных в семье и пригрозил матери поставить на педсовете вопрос о лишении ее родительских прав. Щенок в целости вернулся к хозяину и через год вымахал в псину величиной с мотоцикл. И уезжая летом в пионерский лагерь или с родителями в отпуск, Кравцов по-прежнему со спокойной душой оставлял его Кнопке.
Еще Кнопка умел хранить тайны. Могила! Их доверяли ему, не рассчитывая на собственную выдержку; знали: Кнопка не выдаст. Интересно представить себе кое-чьи судьбы, просочись скрываемые сведения. Кнопка надежно упрятывал излишки информации, которые, выйдя наружу, как раз могли дополнить уже известное до критической массы.
Да и не только излишки – на наш взгляд. Но – хозяин барин. Мы ему стали иногда и выученные параграфы сдавать. Осознаешь – и сдаешь, а то вылетит из головы до следующего урока; или в случае контрольной, например. А отличник Леня Маркин, такой ушлый парнишка, так тот приспособился вообще все Кнопке сдавать: на перемене позубрит, побормочет под нос, прикрыв учебник – и Кнопке. И не подскажет никогда ничего, паразит. «Ты же знаешь, – занудит, – у меня же нет при себе ничего…» А идет отвечать, – хвать – и блещет. Русаня его все в пример ставила. «Вот, – говорит, – как может любой развить свою память, если регулярно заниматься и с первого класса учить стихи». А при чем тут память, когда все-таки совесть иметь надо.
Когда Юрку Малинина повлекли на педсовет за электрический стул (под сиденье учительского стула он привернул батарею БАС‐80 и вывел полюса на шляпки гвоздей), он, посоображав, оставил-ка у Кнопки на всякий случай задиристость, и грубость тоже.
– Вернее будет, – решил. – Ведь ляпну им неласково – точно в специнтернат переведут. И карты пока у себя подержи.
Кое-кто замер. Заговор созрел.
– Кнопка, – уговаривают вполголоса и на дверь оглядываются, – ты б выкинул это куда-нибудь, а? Ну сам посуди – какой прок-то? Доброе дело сделаешь!..
Кнопка подумал, очки поправил и отвечает рассудительно:
– Во-первых, сами понимаете, что Юрка может тогда устроить. Во-вторых, вдруг все равно отыщет. В-третьих, ну как он взамен раздобудет такое, что только хуже станет? В-четвертых, – и он вздохнул не без горделивости, – не могу: взял – значит, отдам. Иначе нельзя. Иначе представляете, до чего может зайти?..
От него отступились разочарованные, и со смутным уважением.
Насели на Юрку. Много благ сулили и объясняли выгоду. Юрка удивлялся, фордыбачил, набивал цену. Его соблазнили авторучкой с голыми картинками.
– Ладно, – снизошел. – Но ненадолго, посмотрим пока.
Смотрели два дня. Ощутимый результат. «Стрессовый уровень обстановки резко упал», – выразилась по этому поводу староста Долматова. На третий день Юрка пришел с фингалом и прихрамывая и потребовал все обратно.
– Пацаны на микрорайоне уважать перестали, – процедил нехотя на тактичные расспросы. – Ничего, сегодня у них будет вторая серия. Курская дуга, – и сплюнул.
…И был май, и листва за открытыми окнами, когда в понедельник перед химией (в девятом классе уже) Нинка Санеева подошла в коридоре и посмотрела Кнопке в глаза. Была у нее эта глупая привычка уставиться на тебя ни с того ни с сего, а потом отвести взгляд с высокомерным выражением.
– Кнопка, – говорит, – мне надо с тобой серьезно поговорить. Очень серьезно, – а сама все смотрит.
Кнопка кивнул, стараясь держаться уверенней. Нинка – Нинка идет по улице и несет на себе взгляды, как… как сорванные финишные ленточки. И соответственно манеры у нее свободные и характер неуправляемый.
Он пришел к углу возле универмага раньше времени, в выходных брюках, с ненужными свежим носовым платком и сигаретами в кармане. Нинке полагалось опоздать, и она опоздала; но он нервничал.
Отойдя, они сели на скамейку в скверике, и Нинка взяла его за руку, и его сердце пропустило удар.
– Кнопка, – спросила она, – ты мне друг?
– Друг, – сказал Кнопка, неловко сидя, стараясь не смотреть на руку.
– Ты мне должен очень помочь, – сказала она, и Кнопка заскользил убыстряя в реальность, как на салазках с горы.
Нинка понизила голос:
– Тебе можно доверить самое главное?..
– Что? – спросил Кнопка, хотя он уже знал.
– Нет, ты сначала скажи!
– Можно, – дал он согласие с тяжелым сердцем.
– Вот… – сказала она с грустью…
– А зачем? – спросил он.
– Понимаешь… есть один человек… Я его люблю. На всю жизнь. А он не стоит этого. Он… он не любит меня и никогда, наверное, не полюбит. Вот и все. А я… иначе я боюсь наделать глупостей… И вообще…
– А может, – сказал Кнопка, сосредоточенно считая и сбиваясь, белые астры на клумбе, – ты уж лучше совсем… ее…
– А вдруг он меня когда-нибудь все-таки полюбит? Или меня полюбит другой, хороший человек? Выйду замуж и тоже буду его любить, понимаешь? А сейчас… не желаю я мучаться и унижаться… И… я не хочу потратить свою любовь так бездарно.
– Эх, – сказал Кнопка. Подумал, что надо вынуть руку из ее, но не стал: все равно сейчас расходиться.
– А ты сумеешь сохранить?
– Я сумею, – сказал он. – У нас как в сберкассе.
Нинка после этого всем видом демонстрировала некую умудренность и значительность; можно подумать, прибавилось у нее чего.
На выпускных экзаменах, конечно, Кнопка использовался на полную нагрузку. Помог здорово. К его услугам не прибег один Никита Осоцкий. Не то чтобы из гордости или желания выделиться – просто Никита такой удачный экземпляр человека, у которого и так все ладится, без всякого видимого напряжения, будто само собой. Ничем его природа не обделила, ни по форме, ни по содержанию. Его любили и ребята, и учителя – случай редкий. Мне б его данные. Я бы на его месте тоже своими силами обошелся. А может, и нет. Чего зря рисковать, если можно подстраховаться.
Уже поступив в институты, мы забрали у Кнопки свои волнения. Жаль, но ничего не поделаешь, – тридцать-то человек! тут, знаете, и дом мог рухнуть, не выдержав.
Кстати, о доме: Кнопка переехал в новый район, на окраину без телефона, и по пустякам его просить перестали – добираться черт-те куда, и еще неизвестно, застанешь ли. Зато каждый год в первую субботу октября собирались у него отмечать годовщину окончания: трехкомнатная квартира, а родители уезжали к знакомым за город.
В позапрошлом году мы на этой встрече здорово надрались и чуть не устроили путаницу из Кнопкиной камеры хранения. Слава богу, разобрались. А то могли бы те еще накладочки получиться. Хотя не исключено, что кое-кто в этом был заинтересован.
Между письменным столом и батареей у Кнопки стоит мой вкус к жизни. Я свез его туда через месяц после поступления в аспирантуру. Иначе серьезно работать невозможно. На отпуск только беру. Ничего, еще будет время пожить в свое удовольствие.
Там же лежит мое желание выпить. Жена в свое время заставила: «Оно или я». И все равно через полгода мы развелись.
Всю эту неделю я сидел в лаборатории до десяти вечера, нажил бессонницу, в субботу шел дождь, простудился вдобавок, взял бутылку водки, – а пить никакого желания. Поколебался я и поехал к Кнопке.
Сошел я с 59-го автобуса на Загребском бульваре, нашел, как принято путаясь, его дом 5, корпус 3, звоню. Открывает он дверь, в байковой курточке, лицо усталое. Он вообще быстро стареет, Кнопка.
– Заходи, – радуется.
– Простыл я, – извиняюсь. – Давай, Кнопка, выпьем, что ли.
– А, – понимает. – Пошли в мою комнату, сейчас.
Накрыл он на стол по-быстрому. Мать его нам винегрет принесла, помидорки соленые.
– Что ж, – сетует, – редко заглядываете? Все по делу да на минутку…
Неловко даже как-то стало. Тем более, что я и сейчас, собственно, по делу – если это можно делом, правда, назвать.
Себе Кнопка томатный сок налил в рюмку. Не хочет пить.
– Он же у нас вегетарианец, – вздыхает мать. – Не пьет, не ест. Для здоровья, говорит, мол, полезно. А чего полезного, вон на кого похож.
Кнопка сделал умоляющий жест.
– Иду, иду… Сидите себе.
– Слушай, – предлагаю, – может, давай, а?.. моего желания, знаешь, и на двоих хватит.
– Не в том дело.
Ни в какую. Ладно. Посидели мы с ним. Уютно у него в комнате, чистенько так. Поговорили о том о сем, – он инженером в ЦНТИ Облтранса работает.
– Сколько, – спрашиваю, – сейчас получаешь?
– Сто тридцать с прогрессом.
– Слушай, – не выдерживаю, – Кнопка, ну, выпить ладно, но у тебя столько здесь без дела лежит, неужели самому не хотелось когда воспользоваться? Что сделать-то можно!
Он улыбается мне снисходительно и головой качает.
– Как ты не понимаешь, – объясняет. – Это как ключи от французских замков – каждому только свое подходит. Уж кроме того, что непорядочно.
– Да попробовать?
– Помнишь, – вздыхает, – Светку Горячеву? Вот она ко мне в прошлом году мужа привела. Он, говорит, такой способный молодой ученый (биолог он), но уж очень робкий, застенчивый, все затирают его. Нельзя ли, мол, напористости ему, нахальства даже, хоть ненадолго? Просила так, ревела – жизнь ломается, для пользы надо… Дал ему нахальство одно – на неделю…
– Ну?
– За эту неделю его выгнали с работы. Чего-нибудь в этом роде следовало ожидать. Человек-то прежний, и вдруг появляется в нем нечто ранее не присущее. Людям это, знаешь, не нравится.
Развезло меня немного. Сижу, смотрю на него, бедолагу, кассира при чужих деньгах. Он взгляд перехватил:
– Зря так смотришь, – говорит тихо… – Жизнь моя хорошая.
Смешался я.
– Жениться не думаешь? – брякнул.
– Да нет пока.
– А Нинка как живет? – Сам тут же пожалел, что у меня выскочило.
– Да так, – говорит. – Недавно опять любовь свою взяла. У нее ненадолго, – добавил.
Я представил себе стерву-Нинку с ее неснашиваемой любовью, и зло взяло.
– Кстати, ты учти, – говорит Кнопка, – кое-что ведь от хранения портится. Уж я слежу, как могу… Мне вот Леня Маркин одну идею сдал; шеф сейчас другое гнать заставляет, некогда, и вообще, говорит, не время; а отдать кому-нибудь он не хочет, жалко. А она довольно-таки скоропортящаяся, мать уже жалуется на запах, хотя я ее на балконе держу.
Подозреваю, что его мать прислушивалась к нашему разговору, потому что при этих словах она вошла с чайником и принялась мне жаловаться на бессовестных друзей своего сына.
– Ведь что ж такое, – сетует, убирая грязные тарелки и ставя чашки, – вся квартира завалена, ступить прямо некуда. Ну, не надо чего – распорядись как-то… Не склад…
Мы стали молча пить чай. После водки горячий чай обжигал горло.
– Знаешь, – сказал Кнопка, – я недавно был в гостях у Никиты Осоцкого. У него сын родился. Думали, как назвать.
Это явилось для меня новостью – что Кнопка ходит к Осоцкому в гости да еще думает, как назвать его сына. Осоцкий, вопреки ожиданиям, карьеры не сделал, жил тихо и встреч уклонялся.
– Я у него себя как дома чувствую, – продолжал тихо Кнопка. – Знаешь, есть в нем что-то особенное, славное такое.
Мне сделалось окончательно неловко и скверно. Невысказанное им было справедливо. Ясно, как к нему все относились. Пренебрежение – оно всегда чувствуется. И вдобавок – была ведь какая-то даже неприязнь: то ли от того, что он какой-то не такой, как мы, то ли от того, что, по совести, он многих в жизни крепко выручал, а отблагодарить вечно руки не доходили, знали – он и так не откажет, и оставалось какое-то смутное раздражение, по закону психологии переключенное на объект, с этим раздражением связанный.