Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
– Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, – сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке «каганець»; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной «чупрыны», казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца… И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись – и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно… И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи… Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.
– Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? – копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие «ненька» и «батько». Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы… – Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать «байдуже», а вот он, молодой да хороший – ему тяжко… да и роду его… По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, – вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: – Господи, «зглянься»! Спаси его!..
Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.
– Молчу, молчу, – прошептала та, подходя ближе, – нет, гарный паныч, правда твоя, – заметила она, перегодя немного, – только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.
– Страшный, «вытришкуватый», глазастый, настоящий цыган, – промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, – а этот, такой жалкий, такой любый!
– А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.
– Как выбрала? Чтоб лечить?
– Ну, вот! – засмеялась тихо Орыся. – «Чтоб лечить», – чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет…
– Что ты? На Бога! – всхлипнула по-детски Галина. – Чего ты такое лихо пророчишь?
– Умрет, попомнишь мое слово, умрет, – загорячилась Орыся.
Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.
– Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, – сказал Сыч, – дал бы его родным знать, а то не ровен час… Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило – не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на «бынды» и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.
Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.
Последний становился с каждым днем неспокойнее, – метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед – и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, – ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, «огневыцю», разгоравшуюся сильней и сильней…
Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.
После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись «смагою», на бледных щеках появились два алых пятна… казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово «пить».
Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.
– Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? – прикрикнул с улыбкой дед.
Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю… Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, – его можно было бы принять за мертвеца. «Огневыця» разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину – голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.
– Диду, диду, умрет он, или останется жить? – спрашивала у деда Галина, переводя свои полные слез глаза с лица больного на лицо старика.
– Как Господь милосердный захочет, так и будет! Рече бо и быша, повеле и создашася, – отвечал дед, угрюмо посматривая на больного.
– Так будем же «рятувать» его, диду! – хватала старика за руку Галина, – ведь нельзя же ему умереть!
– Как тут «рятувать»? Вот если заснет, тогда можно будет надеяться, а если нет…
– Да ведь он же спит все время!
– Спит, – качал головой Сыч, – есть, дытыно, разный сон. Коли сон темный, так это только «навмыруще», а светлый сон, легкий, ну, тогда уж верно, что жив будет.
– Так что же делать, дидусю?
– Молиться. Вот если б акафист, или молебен с водосвятием, да напоить святой водою!
– Так послать бы за татом Орыси, за отцом Григорием!
– Близкий свет! Хоть я и сам про то думаю… раны-то ничего, не чернеют, вот только эта «огневыця» мне не по сердцу, ох, не по сердцу! – вздыхал Сыч и отходил в сторонку, а Галина снова садилась у изголовья больного.
С тех пор, как она увидела его полумёртвого, истерзанного, мысль о его спасении всецело захватила ее. Она не отходила ни на минуту от больного; все ее доброе, чуткое сердце имевшее так мало объектов для любви и привязанности, прониклось чувством бесконечной жалости к несчастному, молодому шляхтичу. С какой материнской, нежной ласкою склонялась она к больному, проводя своей нежной рукой его пылающей голове; как жадно прислушивалась она к малейшему шороху, боясь не расслышать его голоса. Она спускала с него глаз, стараясь уловить его малейшее движенье; она наломала в саду лопухов и обмахивала ими беспрерывно лицо больного, думая хоть этим уменьшить изнуряют его жар.
Сыч любовным взглядом следил за нею, когда она бесшумно скользила вокруг больного, во всех ее движениях, во взгляде, во всем ее существе было столько трогательной любви и заботы, что нельзя было не умиляться, глядя на нее. Даже Орыся, помогавшая во всем подруге, не могла надивиться ее уменью ухаживать за больным. А баба, смотря на то, как ловко помогала Сычу Галина перевязывать и промывать раны больного, шептала только тихо, покачивая головой: «Сказано, Божья душа».
К концу второго дня у больного появились какие-то беспокойные движения.
– Диду, смотрите, ему уж лучше, он шевелится, – прошептала радостно Галина, заметив первая эту перемену в состоянии больного. Но Сычу это известие не доставило большого удовольствия: он посмотрел внимательно на больного, дотронулся до его тела рукой и сомнительно покачал головой.
К ночи жар в теле больного еще усилился; он метался по постели, срывая свои перевязки, порывался с такой силой схватиться с места, что Сычу стоило большого труда удержать его. Но к утру силы больного совершенно упали; тело его стало холодно, лицо побледнело, буйные порывы исчезли. Сыч снял перевязки с его ран, промыл их, затем осмотрел тело больного, и лицо его приняло крайне озабоченное выражение.
– Что, что там такое, дидусю? – нагнулась к нему испуганная Галина.
– А вот что, дытыно, – указал он ей на обнаженную рану больного. По внутренней стороне руки шел ряд красных пятен, такие же пятна виднелись и по всему телу.
– А что, это очень погано, диду? – спросила Галина дрогнувшим голосом.
– Погано, дытыно, – ответил серьезно Сыч, – будем надеяться на Бога!
К полдню у больного начался страшный озноб, а через час, через два сменился он нестерпимым жаром, который к ночи перешел в бред. Больной стал снова яростно срывать свои перевязки, грозить кому-то, кричать, и вдруг среди воплей и криков он открывал глаза и начинал шептать какие-то ласковые невнятные слова. Так прошел день, другой, третий; озноб перемежался с жаром, но с каждым днем приступы жара становились все сильнее и сильнее.
Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.
То он нежно шептал кому-то: «Радость моя! Счастье мое… Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине… и отогрела и оживила… умереть за тебя…» То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: «Я не хлоп! Не быдло! – выкрикивал он – мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!» – выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.
Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:
– Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать «пергы», как и нам, грешным.
– Какой «пергы», диду?
– А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!
– Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? – заволнуется Галина.
– Как смеют? – улыбается Сыч. – Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.
Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.
Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.
Было раннее утро; с больным вновь начался озноб; Сыч и Галина ожидали с минуты на минуту приступа жара, Орыся была тут же. За последнее время она сильно соскучилась пребыванием в степи, часто вздыхала, задумывалась и с нетерпением ожидала приезда своего отца, священника из ближайшего левобережного села.
Охваченная вся страстным желанием спасти умирающего, Галина не замечала настроения своей подруги, так и теперь сидела она неподвижно, не спуская глаз с больного; тело его перестало вздрагивать, на бледном лице начинал проступать лихорадочный румянец, из полуоткрытых, запекшихся губ начинало вылетать порывистое дыхание. Вдруг больной вздрогнул с ног до головы и, открывши глаза, обвел всю комнату горящим, безумным взглядом; затем он быстро сорвался с подушек, одним порывистым движеньем сбросил с себя рядно и, севши на своей постели, устремил глаза в дальний угол. Его прекрасное лицо было страшно в эту минуту; глаза с каким-то безумным ужасом вперились в пустое пространство, губы беззвучно зашевелились. Вдруг страшный дикий крик вырвался из его груди, больной рванулся назад и, вытянув вперед худые руки, словно стараясь защитить себя от какого-то невидимого врага, заговорил хриплым, прерывающимся шепотом:
– А! Ты опять здесь… пришел терзать меня?.. Сколько раз хочешь ты убить меня? Сколько раз, спрашиваю? Говори, говори! Говори же, трус! – закричал он диким голосом. – Чего ж стоишь, чего смотришь?! Чему смеешься, гадина?!
– Диду, – вскрикнула от ужаса Галина, – что с ним?
– Ему представляется, видимо, то лихо, что стряслось над его головой… Это все «огневыця»… уложить бы лучше.
Орыся подошла осторожно к больному, он все еще смотрел неподвижными, широко раскрытыми глазами в угол, пораженный каким-то ужасным видением, и вдруг, словно заметив приближающихся к нему деда и Орысю, порывисто откинулся назад и вскрикнул злобно:
– Засада! А, вас пять, а я один! Ха, ха, ха! – запрокинул он голову и разразился диким хохотом, – ха, ха, ха! «Шляхетный вчынок», пане! Ну, что ж, – я не скрываюсь. Оскорбил, так оскорбил, – продолжал больной с какой-то гордою улыбкой. – Жена! Ха, ха! Ты-то ее как поважал? Ну, вынимай саблю… Я готов сразиться… Я готов сразиться со всеми вами! Я готов! – повторил он настойчиво, нахмурив брови, и вдруг остановился, умолкнул, словно прислушиваясь к чьим-то словам.
– Ой, дидуню, дидуню! – всплеснула руками Галина.
– Тише! Цыц! – махнул на нее рукой дед, – подай скорее натертого хрену и ветошки.
– Что!? – вскрикнул бешено больной, вскакивая с постели и поворачиваясь к ним с безумным пылающим лицом. – Ты не станешь сражаться с хлопом? Ты прикажешь своим слугам разделаться со мной? Так погоди же, с Мазепой разделаться не так легко! Где же сабля? Где сабля? – хватался он в отчаянии за пояс руками, и, не находя ничего, закричал диким голосом, – ты, ты? Низкий трус, посмеешь сделать это? – и ринулся вперед.
Девушки отскочили с криком. Дед подкрался тихо и поднял с полу рядно.
– Связать?! – продолжал в исступлении больной, – меня, меня, Мазепу, чтоб хлопы вязали!? – Нет! Не удастся! Убью! Задавлю вот этими руками! А! Вот готов один… другой… – рычал он, срывая с лавы подушки и судорожно сжимая их в своих руках.
В это время дед накинул его сзади рядном и крепко охватил руками. Прикосновение это привело в бешенство больного.
– Прочь, прочь! – закричал он, вырываясь от деда. – Предатели… схватили сзади… безоружного! Нет! Нет! Еще есть сила! Живым не дамся! – метался он, стараясь вырваться из объятий деда.
– Диду! На Бога! Не мучьте его! – крикнула со слезами Галина.
– Молчи, дытыно, его надо уложить! – ответил Сыч, делая знак Орысе, чтоб та помогла ему уложить больного на постель.
Но исполнить это оказалось очень трудным. С хрипом и визгом хищного зверя больной впился зубами в плечи Сыча, вцепился ногтями в его тело. Багровое, искаженное отчаяньем лицо исступленного было ужасно.
– Будь ты проклят, трус! Иуда! – хрипел он, задыхаясь. – Вот что ты придумал для меня? А… конь?! – бросился он вдруг с диким криком в сторону и, запутавшись, упал на кровать. Сыч воспользовался этой минутой и набросился с Орысей пеленать его. Почувствовав на себе тяжесть Сыча, больной судорожно забился в подушках. – Пустите! Пустите же, хамы! Люди! Да неужели же Бога нет у вас в сердце? – стонал он раздирающим душу голосом. – Режут веревки! Добейте лучше! Бросьте под копыта! На Бога! – Но Сыч уже не выпускал его.
Не было сил наблюдать эту сцену.
– Диду, диду! – бросилась к Сычу с рыданьем Галина, – оставьте его, не давите!
При звуке ее голоса больной вдруг вздрогнул весь, приподнялся на локтях, впился в лицо Галины каким-то безумным взглядом и лицо его осветилось диким, злорадным выражением. – А и ты здесь, – зашептал он, – плачешь, плачешь теперь? А раньше почему не ушла со мной, как говорил тебе? Пани, шляхетная пани! – продолжал он язвительно, – поиграть хотела с казаком! – И вдруг закричал снова диким голосом, протягивая вперед руки, словно старался оттолкнуть какое-то неизвестное существо: – Прочь! Прочь! Не надо мне твоих продажных слез. Я ненавижу, слышишь, ненавижу тебя, всех вас, всех, всех! – Голова его запрокинулась, он упал на подушки; казалось, силы совершенно оставили его; Сыч воспользовался этой минутой и, спеленав предварительно ноги, начал с Орысей пеленать и руки. Но едва он прикоснулся к ним, как бешеное сопротивление» охватило больного с двойной силой.
– Пустите, пустите! – закричал он, стараясь вырваться из крепких объятий Сыча, – я не позволю привязать себя. Веревки впиваются в тело! Жжет меня! Жжет огнем! Спасите! Спасите! – стонал он, напрягая свои последние силы. – На Бога! Нет никого! Лес… сучья… терновник… Воды! Задыхаюсь!.. Смерть! – рванулся он вдруг с такой силой, что даже оттолкнул Сыча и грохнулся всей тяжестью навзничь. И Орыся, и Галина в ужасе бросились к нему, но Сыч остановил их.
– Тише, дивчата, не тревожьтесь, теперь только укрыть его, будет уже лежать тихо. Ишь ты, бездольный, видно «добре» тебя вымучили паны, – покачал он головой, старательно укутывая больного, который теперь лежал уже неподвижно с запрокинутой головой, с запавшими глазами и словно еще похудевшим лицом.
– Ироды гаспидские, – ворчал дед, поправляя на ранах больного сбившиеся и сорванные перевязки. – Ну, подожди, подожди, даст Бог, может еще выходим, тогда отплатим всем.
В это время у ворот послышался сильный стук и чей-то громкий, молодой голос крикнул вслед за ним:
– Гей, кто там есть? Отворите ворота!
При звуке этого голоса Орыся вдруг покраснела и с подозрительной поспешностью бросилась из хаты.
– Постой ты, «дзыго»! – крикнул ей вдогонку Сыч, но Орыся уже не слышала его, – Верно, панотец приехал. Ишь, как соскучилась за батьком, – улыбнулся он доброй широкой улыбкой и обратился к Галине. – Ну, ты, дытыно, посиди здесь, а я пойду панотца встретить, может он молитву прочтет над ним, и «зглянеться» Господь.
Сыч вышел, Галина осталась одна. Она придвинула свой табурет к самому ложу больного и задумалась. Ужасный бред его произвел на нее потрясающее впечатление. Из его отрывочных криков ей было ясно только то, что Мазепа стал жертвой возмутительного панского насилия, и что какая-то пани, вероятно, жена того пана, – решила Галина, – помогала еще во всем этом «гвалти». Картина насилия вставала перед ней, как живая; ей казалось, что она видит страшную борьбу Мазепы, его тщетные усилия освободиться от злодеев, что она чувствует его нечеловеческие муки… И в сердце ее разгоралась ненависть к мучителям-панам и чувство бесконечной жалости к несчастному страдальцу.
– Бедный, бедный, любый наш! – шептала она со слезами на глазах, наклоняясь к нему и проводя ласково рукой по его голове. – Ты не бойся, мы не отдадим тебя никому, никому. Мы любим тебя, слышишь? Любим, любим, любим! И защитим от всех.
В хате было тихо; слышно было, как билась и жужжала запутавшаяся в паутину муха.
Галина все шептала на ухо больному нежные, ласковые слова, но больной только слабо дышал и не слыхал ее слов. Между тем во дворе происходила следующая сцена. Прямо друг против друга сидели в тени вишневого садика Сыч и гость, приехавший в сопровождении трех казаков. Последние, подкрепившись уже всем, что могла достать для дорогих гостей баба, разошлись отдохнуть с дороги. Орыся также куда-то исчезла.
Собеседник Сыча казался гораздо моложе его, хотя волосы и борода его были сильно тронуты сединой, но черные глаза глядели живо, молодо и смело, а во всех движениях его высокой, но коренастой фигуры виднелись сила и здоровье. Одет он был в чоботы, шаровары и в холщовую рясу, скорее похожую на длинный кафтан; только по волосам, заплетенным в тугую косичку, и по кресту на шее можно было догадаться, что это был священник.
– Так-то, панотче, – говорил глубокомысленно Сыч, наполняя медом ковш своего гостя, – недаром говорится: гора с горой не сойдется, а человек с человеком сойдутся. Кто бы мог гадать, кто бы мог думать, что мы с вами «спиткаемся» снова и когда? А вот же и свел Господь на храму за Днепром, после двадцати, а то и больше лет.
– Да, да, – отвечал, поглаживая бороду, священник, – во всем Десница Божия. Много воды уплыло. Ты из дьячка запорожцем стал, ге-ге, да ты и всегда был воинствующий… А помнишь, как мы с тобой в Золотареве наш колокол «боронылы»?
– Как не помнитьі – вскрикнул шумно Сыч, – ух, распалилось с того дня у меня сердце на этих клятых панов! А потом с нашим батьком покойным Богданом…
– Да я и сам, – поправил волосы батюшка, – если б не было тогда пани матки да дробных деток, – ушел бы к нему, ей-ей, ушелбы!
– Ox, ox! И славное ж тогда было время, панотче, – стукнул в восторге Сыч ковшиком по скатерти, – ей-Богу, и душу свою отдал бы, чтоб снова так пожить, как тогда жилось! Вот седьмой уже десяток начинаю, а встань сейчас славный наш гетман Богдан Хмельницкий да крикни, как прежде: «Гей, хлопци-молодци, славни козакы запорожци!» – орлом бы за ним полетел! – Лицо Сыча засияло, глаза вспыхнули. – А как вспомнишь, панотче, наши славные бои, – продолжал он с воодушевлением, – Пилявцы, Жовти Воды, Корсунь, – ей-Богу, от думки одной помолодеешь! А наши лыцари, Чарнота, Ганджа. Кривонос, Морозенко! Эх, что там считать! – махнул он рукой, – правда, что и Господу Богу нужны казацкие души, только, как подумаешь, что таким лыцарям пришлось умереть, так даже жалко станет, на какого ж беса ты сам остался на свете никому не нужным «шкарбаном»!
– Эх, дяче, мой дяче! – вздохнул батюшка, – теперь нам еще нужнее люди! Вон в оторванной нашей Левобережной Украине что творится? Как лиходействует Бруховецкий? Содом и Гоморра! – священник махнул с отвращением рукой и продолжал: – Слыхал ли ты верно о том, что затевал гетман повсюду?
Сыч только молча кивнул головой.
– Мало ему было всяких мирских мерзостей, так он еще задумал отнять у нас митрополита. Да мы ему дорогу всю палками «загатым», а своего митрополита не отпустим! Наша митрополия первая на всей Руси. Что ж он хочет киевские святыни без митрополита оставить? Нельзя нам у чужих митрополитов в послушании быть. Царьградский патриарх один отец наш, его и послушаем.
Известие это вызвало целую бурю в сердце Сыча. Разговор перешел на современные темы, на низкие происки гетмана Бруховецкого, на ненависть к нему народа, на то, что пора бы «розирваний Украйни злучытыся на викы».
Потом Сыч передал о. Григорию странное и чудесное появление Мазепы.
– Да с чего бы это они его так замучили, ограбить хотели, что ли?
– Какое! Из слов его я понял, – закачал таинственно головой Сыч, – что как будто это дело из-за пани какой-то вышло, жены, что ли, того пана.
– Вот оно что, – протянул священник, – ну, а как думаешь, выходишь?
– Как Господь милосердный даст… Хотел вас просить, панотче, молитву над ним прочитать.
– Что ж, это можно хоть «зараз», – согласился священник.