В глубине Нави был пруд. Самый обычный, даже неприметный, если вы привыкли подмечать только вещи, заметные каждому. А если не привыкли замечать вовсе, то наверняка и не знали бы о существовании крохотного черного зеркала в пушистом ободке мха и дырявой раме грузных старинных дубов.
Однако навьи стороной его обходили не из невнимательности. Место это считалось дурным. Тревогу посеяли времена, когда лес еще не огородили неприступным забором и тогда еще сухую поляну украшали маленькие домики на прокуренных травяным дымом ножках, бывшие жители и нынешние просто обитатели которых вросли носами в потолки, хотя должность главной Бабушки Яги уже числилась занятой. Но как повадились люди деревья прямо по берегам Смородины без разрешения рубить, Дедушка, он же Дядька – главный хозяин лесной наш, не на шутку рассердился. Все под воду ушло. Предупредил так. Правда, другие редкие избушки остались нетронуты. Позже они стали попросторнее. Некоторые вэксты живут в них по сей день, а вот вактаре все-таки рубят окна и ставят печи – неуютно, мол.
Но то пугало стариков. Молодых же отвадило отсюда то, что заповедный уголок облюбовал себе когда-то шведский граф, сын головонаклонного, то бишь многоуважаемого Дядьки-лешего, чьё имя произнести было сложнее, чем закрутить язык кельтским узлом. Только потому, конечно, что узлов тех тут никогда не видали.
Прибыл этот граф в те нехорошие годы, когда крестьян еще не раскрепостили, а страну поделили. Прибыл, но сразу никому не приглянулся – больно страшно выглядел. Это сейчас он плечи расправил, а тогда как увидишь его, тощего, угрюмого, едва ли на отца своего похожего, словно бы из-под подпола вытащили, пожевали да свиньям под ноги сплюнули, так и не подступишься. Горе у него было, говорили. Большое горе и не одно. Дядька его годами не трогал, но как мать умерла – стал, вроде как, ее волю исполнять. Навьи – народец добрый, понимающий. Принять приняли. А только понять не вышло – языка сразу не знал. Ни на мове, ни по-русски, ни еще как. Учить пришлось.
Но не все к нему сразу потянулись. А потому всё, что братец у него был, который в чаще этой с рождения жил. Старший. Пущевиком звать. Тому, как ветками разросся, Дремучую, то бишь дикую часть Нави по ту сторону реки, под контроль дали, а пока отец за границей жил, так и другую часть, к воротам, что ближе. И все бы хорошо, но нрав у него по сей час под стать гнили грибной. Никому покоя не давал – то тропы спутает, то птенцов или мышат каких из гнезд на обед повытаскивает, а то и вовсе баловаться начнет да терновник колючий прямо на главную площадь протянет, не вырубишь. Дядьке жаловались, конечно, но у него свои причуды, больно детей своих любит. Но вот однажды во время разбоя очередного – Дуб главный хотел ради забавы сором всяким оплести вместо цепи золотой, вдруг на графа наткнулся. Так тот руки вскинул. Что отсек, что выкорчевал. А потом глазами сверкнул, сам лозу из-под земли пустил. За пару минут каких назад загнал. И мало того, что загнал, так еще и барьер поставил – несколько столбов по линии берега выросли, а на них руны. Их теперь каждую весну дорисовывают.
С тех пор сам взялся за частью ворот следить. За «Мольвактеном», как он говорил. Язык, между прочим, выучил, сам стал помощь предлагать. А к нынешним дням уже все знали: беда или непонятность какая – Хальпарена звать надо. Тот и совенку из дупла выпасть не даст, и Лихо Одноглазое с опушки выпроводит.
Там его и в Братство приняли, в избушках вактаре жить разрешили. Он одну из них занял, но едва ли когда-то в ее стенах ночевал. Все в глуши бродил, нигде-то его не словишь, нигде-то он не задерживался. То в топях тень его кто заприметит – тень есть, а следов не оставит, не любят навьи, когда траву топчут. То в закутках заросших травы расплетает – светлячки у рогов его кружатся, на плечах сидят, вот и видно. То у Смородины с Жевжиком сидит – молча чаще всего, Жевжик рыбу ловит да назад выпускает, граф наблюдает, веселье такое. А то, что реже, и на Главную площадь заглянет – с Баей у Дуба словом-другим перекинуться. Бая все мурлычет, правда, но, как и все кошки, прекрасно его понимает. Если хочет.
И только то и дело захаживал к тому пруду. Захаживал и подолгу, точно один из тех древних дубов, молча глядел на мягкий блеск лесного мориона.
Вот и теперь стоял. Голову склонив набок, руки сложив за спину. Слушал. Думал.
Однажды он хотел тут утопиться. Утопить себя. Утопить воспоминания. Утопить боль.
Пруд тела так и не взял. Зато вобрал столько слез, сколько нашлось за блеском золота. Вобрал в себя всю память, плотно похоронив на вязком дне. Возможно именно из-за них пруд стал таким чёрным. Лишь кое-где расцветая крохотными светлыми пятнами – нежными белыми лилиями.
Он любил эти цветы, но едва ли когда-то посмел прикоснуться к их лепесткам. Это казалось чем-то неправильным, приблизься хоть на шаг ближе – и они станут темнее самых жутких дней в его жизни, рассыплются хлопьями и канут во мрак, на дно пруда. Цветы всегда были чем-то особенным. Всегда отмечали собой важные моменты. Особенно лилии.
Лилии росли в саду их старого дома. Мать собирала их в букеты, приносила в дом. Маленьким, он отвлекался от уроков и исподтишка смотрел, как она подрезает им стебли, ставит в кувшин на столе, а потом, погладив его по голове – рожки тогда еще едва проглядывали из-под волос, – выходила за водой. Тогда можно было стащить с кухни пару хлебцев.
Цвели они, когда он стал мастером. Первая подмастерье – Ингрид, шла рядом почти вприпрыжку и щебетала о том, как попросит служанок вышить их на новом форменном плаще в память о таком знаменательном дне. А он тогда смеялся, мол, будет в ее жизни еще столько знаменательного, что хватит и на тысячи букетов после. Смеялся, вы подумайте. Первая подмастерье. Первая и последняя.
Потом он не видел их несколько лет. На листе цветов нет – один плющ и тот не совсем растение, так, ковер на струны, вибрации смягчить. Не видел никого и ничего, пока отец Елисея не уговорил. Старшим тогда до него дела не было. Времена тяжёлые приближались. Впрочем, когда они были лёгкими?
Лилии красовались на сколотой фарфоровой чашке с водой, которую ему вынесла слепая старушка из тогда еще нетронутой деревни. Хотел он зайти к ней и на обратном пути, но нашел лишь обугленную трубу печки. Печи горят плохо. Он не любил огонь. А в те годы возненавидел вовсе.
Появлялись они на марках конвертов, содержимое которых он почти никогда не хранил. По крайней мере в бумаге. От мыслей избавиться труднее.
Он забывал то, что так важно помнить, но слишком хорошо помнил то, что так хотел забыть.
Особенно последний раз. Тогда ими пах отвар. Ими и еще чем-то. Воды Смородины клокотали в крохотном котелке, вздыхая туманными парами. Он помнил каждый завиток. Каждое слово разговора. И синие глаза сиаре. Не глядевшие прямо в душу, нет. Они владели душой. Это они заметили его у пруда. Если бы не эти глаза, он бы уснул на дне. И был всплеск, и была тьма. День первый.
Спрятав продрогшие плечи под зелеными складками материнского плаща, он слушал бурю. Бурю, которая долгие годы бушевала в его сердце, а теперь будто бы ненадолго вылилась под пальцы видящего и стала предсказанием: ранней весной он найдет то, чего желает, но не ожидает. Ужасная формулировка. Всегда какой-то отвратительный подвох.
С одной стороны, сиаре не врут. Только вот ничего он больше не желал. Не хотел быть мастером, не хотел быть вактаре, да и просто быть особо не хотел. Потеря и годы изгнания выбили из него любую любовь к людям и жизни. Одно сочувствие да понимание. Но никак не желание.
А вот пришла она. А она ли это? И так ли это важно? Нужно ли магистру, графу, нужно ли ему это тепло? Ничтожный цветок в петле пальто. Зачем? Для галочки? Нужен ли ему вообще хоть кто-то теперь? Раньше был. Раньше, когда никто не пришёл, не помог, не выслушал, не поддержал. Раньше, когда ему был нужен весь мир, а миру он был совершенно не нужен. Сейчас он и сам в праве не приходить, не помогать, не слушать. Сейчас безразличие мира стало взаимным. Нет. Никто не нужен. Ничего не нужно. Ничего кроме спокойствия. А спокойствие нарушили.
В ответ этим мыслям Хальпарен почти скривился.
Непонятно ещё что она из себя представляет. Девочка-девочка. Сколько это ей? Выглядит больно молодо. Больно вот именно. Что может из себя представлять ребёнок в? Да каком бы то ни было возрасте. Ничего ещё не видела, ничего еще не знает. Много чести думать столько о том, кто и думать еще не научился. Возможно, если бы не разговор с сиаре, читай абсолютная глупость, он бы и не заметил её глаза. Голубые у вактаре. И что? У Ингрид серые были. У абсолютников любые бывают. Эка невидаль. Сказал бы отец. Тьфу, какой отец. Не настолько стар, чтобы отцовскими фразами. Если вот так в пруд смотреть, так и вовсе, больше тридцати не дашь. Тридцати этих конечно никуда и не заберёшь, особенно с колена проклятого. Надо трав выпить.
С другой стороны, прошу понять, что в тот день у него опять болело колено, а потому светлых мыслей о мире ожидал бы только самый верный в мире пес. Не всегда он рассуждал так мрачно. Пруд помнил и редкие улыбки, когда навьи приносили ему на порог избушки охапки черемши или лепешки камышового хлеба в благодарность за помощь или просто так. А бывало, и когда приходили письма от тех далеких знакомых, кто знал его давно и уважал до сих пор. Помнил, и расцветал новыми светлыми бутонами. Что до сиаре, одно условие держалось крепко уже который век. Он давно ничего не ожидал.
Впрочем, нет. Еще кое-что. Одно чувство, которое все-таки поддавалось пониманию. Пожалуй, стоит назвать это любопытством. Она не испугалась. Не скривилась, даже не удивилась. Скорее.
Хальпарен прищурился, разглядывая мотылька на краю лепестка, попытался подобрать верную мысль.
«Восхитилась»? Будто бы чересчур. Впрочем, все это суета сует. Но действительно, любопытно. Ни его, ни ырку. Мотылек улетел. Ырка. Он и думать о нем забыл. Найдется. Может, кто-то его уже. М-да. Вечером назад. Константин просил помочь. Совсем устал.
***
Когда он вернулся в Братство, в коридорах повисла приятная тишина. Никого. Кроме, разве что сторож, кажется, где-то на главном входе щелкал замок. Оно и к лучшему, работать не помешают.
Константин оставил записку с делами. Для начала: рунные заготовки – маленькие бруски дерева или камешки с нанесенным рисунком. Сделать, разложить, пересчитать, заполнить документы.
Писал он всегда пером, не нравились ему ручки. Удобно, но неинтересно. Подчерк будто бы совсем другой, некрасивый сразу.
Не все камни и деревяшки подходили для рун, даже из тех, что подмастерья уже отобрали. Опытный глаз магистра все-таки лучше отбирал подходящие. Те, где струнной энергии накопилось достаточно. Потом наносился рисунок. В будущем их, к примеру, удобно активировать разом по нескольку штук, вместо того, чтобы чертить каждую отдельно.
Дела шли быстро. Он в свое время не один ящик такими наполнил. Femton, sexton[14]. Тут Хальпарен приостановился, прислушался. Шум какой-то? Сторож наверняка. Двери нормально закрыть ему не судьба. Без стука.
Sjutton, arton[15], позвонить в аптеку, надо еще. Опять удары. Нет, в самом деле, чем нужно болеть, чтобы так стучать? Выйти, что ли? И без того противным считают. В аптеку значит.
Последний камешек улегся в шкатулку. Хальпарен провел кончиком пальца по краю, пересчитывая заново. Вот и стихло все. Аптеку. Тьфу ты! Какую аптеку? Это, sjukhus[16], больницу или как ее, у них кровь.
Крышка плотно защелкнулась, выпустив напоследок маленькое облачко искристой пыли. Сверху налип листок с пометкой. Теперь оставалось только дописать.
За стеной послышался далекий неуверенный оклик.
Не разобрал. Птицы?
На бумагу слетела чернильная капля.
Что-то неладно.
Он отложил перо, вышел в коридор.
Никого. Один шум. Кажется, около библиотеки. Или Смотровой?
Визг. Хальпарен стянул плащ с двери, на ходу набрасывая его на плечи. Нехорошее предчувствие тонкой ниточкой тянуло во тьму.
Обходным будет быстрее. Через кабинет Елисея.
Грохот. Звон. Дикий крик.
Толкнул дверь. Ырка. Девушка. Секунда. Резкий жест. Вспышка руны дагаз. Следом щит. Он на коленях, а у груди копна черных кудрей.
И вновь этот вереск. Шампунь с ним, похоже. На этот раз не пугал. Подготовишка – «Ли-ли, на второй слог ударение…», чуть повернула голову. Узнала его голос. Вздохнула. Сердечко трепетало крохотным мотыльком. Ну, тише-тише, вот уже и нет никого.
Руну дагаз он хорошо подобрал, ырки огня боятся, да и просто свет не жалуют. Рисовать, разве что, долго, но годы практики уже набили ему руку. Набили и отбили. Потом прошла короткая процедура обнуления. Жаль таких выскочек, если честно. Их едва ли удается вылечить, только так, вытаскивать энергию струн и возвращать листам. Он встал, подал Лили руку и, тенью обогнув осколочные горы на полу, вывел в коридор. Тот походил теперь на жертву революционеров. Хальпарен незаметно мотнул головой. О другом лучше подумать.
Вот нехорошо получилось так, за талию. Не тактично. А как иначе? Не за локоть же, так и вывернуть, а то и, простите, оторвать. Спросить бы кого, как стоит, да некого. Главное – не пострадала. И все-таки труп.
– М-мастер? – тихонько позвала Лили, глянув на него снизу-вверх. Вздернутый носик блестел от нервных слез. – Там сторож у-умер.
Да неужели? Завидую, от всей души завидую. Не ему за собой останки оттирать.
Он что-то ответил. Вроде бы даже красиво вышло. Не то что бы ему так уж пекло покрасоваться перед спасенной принцессой, конечно. Это так, привычка и природное остроумие. Не более. Мы-то понимаем.
Впереди свет надрывали силуэты. Чуть дальше на ступенях стоял Азар. Хальпарен встретился с ним взглядом. Что-то ему эта сцена напоминает. Так хорошо напоминает, аж тошнит.
Началась болтовня. А уже не просто тошнило, но и в груди жутко потянуло. Сердце опять или что? И все болтают и болтают, сколько можно? И болтают главное всякую чепуху. Возможно отвечал он не слишком вежливо, но жалеть об этом получалось плохо. Ну какое, скажите на милость, обострение в мае, в самом деле? Кого теперь в мастера набирают, а главное, кого они потом учить собрались? Тех, кто потом ырку обнулить не в состоянии?
Хотя бы Лили все это время стояла молча. Только раз прикрылась ладонью и зевнула. Да. Довольно.
– …предлагаю увести молодых дам…
Она закивала, согласились и другие. Потом дала Кате себя обнять, помахала ей вслед. А затем вновь глянула на него. Вроде бы что-то сказать хотела. Но тут же исчезла – старшие увели. В Братстве остались только он и Анна.
– Ступайте и Вы, – сказал тот.
– Да что ж Вы, магистр, сами тут будете стены мыть? Я бы помогла, сейчас вот Оленьке наберу, а там и еще кого. Быстро управимся.
– Утро вечера мудренее, – прервал Хальпарен, искренне надеясь, что произнес выражение правильно. – Завтра пораньше придете. Было бы неправильно лишать сна тех, кто в нем так нуждается, не правда ли? – а заметив, что с ним все-таки собрались спорить, добавил, склонив голову: – Доброй ночи.
***
Кабинет выглядел странно спокойно, даже нереально. Существовал ли он на само деле? Быть может, все вокруг – лишь сон? Если так, то череда снов. От кошмара к сладкой сказке и по кругу.
Плащ улетел на стол, едва не сбросив на пол чернильницу. Пара бумаг со стопки спланировала на пол. Хальпарен опустился в кресло и уперся локтем в стол, потирая лоб.
Утром придется рассказывать про сторожа. «Мастер, там сторож…». Мастер.
Мастер?!
Хальпарен замер. Просидел так с минуту, а затем с полным отчаянного раскаяния вдохом на «ф-ф-ф» закрыл лицо руками.
Черт подери.
А ведь ей нужен мастер. Скоро будет нужен.
Лес тебя храни.
Темная ночь. Только девочка в замке не спит. Та в постели под кровом теней тихо книгу читает. Высоко над землёй, в комнате без дверей, с одним только окном. Трудно, конечно, тем, кто не видел никогда миров иных, помимо родного, представить спальню её, да и башню, да и реальность в целом, но, подобно тому, как мы всегда упрощали знания до человеческих, доступных пониманию слов, так поступим и теперь, для удобства детей наших, желающих видеть и пруд, и русалку, в нем сидящую. А потому повторим и да не будет более вопросов и размытых линий измерений, не подчиняющихся описаниям. А будет девочка, высоко во тьме, без дверей, но при окне, да с книгою в руках.
Книгу эту дала ей служанка. Обычно принцессе читали только учебники. История уже подходила к концу. Потерянный мальчик вернулся домой. Совсем взрослый, с новыми друзьями и мешком сокровищ за спиной. А главное – целый и невредимый.
"Мать ласково погладила сына по голове" – пишет неизвестный, возможно даже не слишком уважаемый за свои слова, к чему бы это не привело, автор.
Она тянется, осторожно проводит рукой по собственной макушке. Должно быть, приятно.
Хорошо, когда в книгах все понятно объясняют. Вот, как обниматься, до неё пока не очень доходило. Но люди, а иногда даже и зверушки, так делали, когда хотели кого-то успокоить или показать свою любовь. Выходит, это тоже, наверное, очень мило. Непонятно только, почему ей так нельзя. Никогда. Даже если очень надо.
Коленка очень болела. От боли все дрожало, сами собой наворачивались слезы. Она подняла глаза, хотела пожаловаться родителям, но поджала губы – на лицах рябило раздражение.
– Уведите.
Потом были только спины, удаляющиеся прочь.
Подошли учителя. Помогли встать, оправили платье. Ничего не произошло.
Плакать – неправильно. Взрослые не любят.
Стук. За долю секунды книга оказывается внутри подушки, а глаза плотно закрыты. Раз. Раз-ДВА-три, раз, два, три. Поваренок! Путь свободен – все ушли на всенощную службу. Пора бежать.
Заткнув подушку с книгой внутри за пояс, она тихонько соскальзывает с постели и, держась стены, пробегает к окну. Решетка на нем довольно узкая, но ей удается протиснуться и повиснуть снаружи. Резкий, колючий ветер бьет в бок, оттягивая сорочку. Внутри что-то шевелиться, но светиться сейчас ни в коем случае нельзя. Длинные темные волосы спасают ее от лишних глаз, а кожа почти сливается с белым камнем башни. Края тени от крыши как раз касаются кончиков чулок. Никто не заметит. Никто не узнает.
Балкон внизу чуть шире. Можно спрыгнуть, а можно промахнуться и полететь вниз. Падать не страшно, к боли она привыкла. Страшно будет позже, когда придется объяснять учителям причину каждого перелома, как происхождение каждой монеты в казне. Лучше сразу умереть. Может, тогда ругать не станут?
Вниз смотреть нельзя. Она и не пытается. Наоборот, жмурит глаза. Это быстро. Как вспышка костра, как выстрел, как взмах, как хлесткий щелчок. И.
На миг захватывает дух, а затем колени, руки и слегка подбородок бьются об пол. Зубы больно стучат друг о друга. Подушка немного выручает. Хоть бы не вышло лишних ран. Утром можно упасть с постели или по дороге куда-нибудь, на всякий случай. Кружится голова, но сейчас нет времени.
Секунда – и она на площадке. Лестница изящным танцем нисходит в большой холл. Со стены глядит портрет. Там нарисован папа. Ну, то есть, конечно, сказать "папа" так просто нельзя. Он король. Как-то раз забылась. Она тогда сшила игрушку.
– Пап, смотри!
Стража свела оружие.
Он закрыл глаза, сжимая губы. Учитель обернулся к ней.
– Как правильно говорить? – напомнил он. Та опустила голову.
– Ваше благоразумие, – тихо поправилась она, уводя игрушку за спину. Советник посмотрел на неё.
– Вы собирались что-то сказать? – уточнил он.
– Нет, – шепнула она, – просто. Просто так.
Он кивнул учителю. Тот увёл её.
– Леди не стоит говорить просто так. Человеку в принципе, не стоит говорить слишком много.
Тогда она просто немножко застеснялась, что папе неинтересно посмотреть на игрушку. Не очень хорошую, кривую, лохматую от ниток, но все-таки настоящую, сшитую, где-то даже, как ей показалось, забавную. Она бы даже с удовольствием подарила ее. Но папе почему-то не понравилось. Учитель объяснил, что это правильно, ведь взрослым не важны игрушки. А потом, вечером, спросил:
– Король пожелал узнать откуда вы набрались таких слов?
– Что Вы имеете ввиду?
– Кто вам рассказал про слово папа. Мы не преподавали Вам ничего подобного.
Это был сын одной из служанок. Она услышала раньше у него, подумала, что так можно, но ей забыли сказать.
Мальчика казнили. Это почему-то считалось правильным.
Осторожно оглядываясь, на носочках пробегает она к новому ряду ступеней и, вскочив на перила, скользит ниже. Вообще-то, правильно, конечно, идти пешком, но сейчас её никто не видит, даже Бог Струн, если верить писаниям, а неверие приравнивалось к вещам незаконным, спит. Спускается прямо в подвалы, которые обычно старалась избегать – слишком страшные звуки доносились оттуда.
Сейчас ей надо на кухню, в коморку за одним из буфетов, где лежат фартуки, колпаки, маски. Там её ждут.
Она невольно, но слабо и сжато, будто кто-то все-таки может это увидеть, улыбается. «Ждут» – хорошее слово. Приятное. И служанка эта очень хорошая. Не боится ее, не ругает, не гонит и не отворачивается сама. Той будто все равно, есть у принцессы чудище внутри или нет. Та всегда рада видеть ее, а когда получается, готова и угостить чем-то вкусным, будь то горячий и прямо-таки мокрый от масла хлеб с солью или сушенные ломти овощей при мысли о которых собираются слюнки. Та всегда разрешала и смеяться, и плакать, и сидеть на полу, и бегать, и болтать ерунду, и даже играть с привезенными для ужина зверушками. Забавные, лупоглазые и большеротые существа с любопытством нюхали ладони, кувыркались по столу, шлепаясь на пол, чем еще больше веселили. Жаль только, что жить у них выходило не дольше пары часов до ужина. И все же то было ее любимое место. Там всегда, в отличии от башни, было тепло и светло. Жаль только, что тревожно. Ничего еще, когда наказывали бы одну ее, но другим всегда везло на казнь, если не хуже.
Нельзя ей туда ходить. Никуда нельзя. Она опасная. Для всех, для королевства, для родителей, да и для себя. Маленькое чудище, не пойми, зачем рожденное и кому нужное. Чудище маленькое, а проблема большая.
Вот и последний поворот. Улыбка становиться смелее. Хочется даже подпрыгнуть от радости предвкушения. Но кое-что заставляет приостановиться.
Дверь открыта. На полу тянется половик жаркого света. Прямо посреди него, точно жженое пятно чернеет выпавший ключ. Почуяв недоброе, она поджимает губы, осторожно поднимает его, но тут замирает снова.
Голоса. Грубые, расчетливые, строгие и многочисленные. А между ними мольба. Робкая мольба, плачущая мольба, надрывная мольба, шепчущая и воющая. А главное – знакомая.
Вдали видны тени. Много теней. Сердце, кажется, срывается с вен и летит куда-то далеко, обливаясь жгучей кровью. В носу щиплет. Нет. Нет-нет-нет!
Беззвучный выдох, почти в себя. Спокойно. Сглатывая и сжимая сальную рукоять ключа, как маленькое оружие, она тихо, точно невесомое насекомое, на носочках крадется ближе.
Может, это не то. Может, это шутка поваров. Может, кто-то напился и теперь гуляет тут, пока.
Снова голос. Она вжимается в горбы булыжника. Хочется ругаться, но трудно подобрать слова. Смотреть не хочется, но трудно отвести взгляд.
У камина, остроконечной полосой перекрывая свет, стоит советник. Солдаты хрустят сапогами по осколкам посуды. Служанка на полу.
Что-то спрашивают. Что-то отвечают. Она не слышит. В ушах точно вату жгут. А внутри и вовсе.
Говорят, проклинать – нехорошо. Желать зла и мучительной смерти – неправильно. Мечтать о том, как кого-то долго и жутко наказывают за то, что они сделали – нельзя.
Она сжимает зубы. Ногти неслышно царапают металл.
А это хорошо? Это правильно? Можно?! Можно по-вашему?!!
Она ничего не делает. Ничего не может. Ничего не может, а так хочет. А советник все говорит и говорит. А потом ждет. А потом снова говорит. Складывает короткий свиток. Смотрит на солдата, а тот с издевательской ухмылкой поддевает служанку за шиворот и острой пикой протыкает ей глазное яблоко, вырывая его прочь.
Жуткий вопль. Ключ вылетает из рук. Кувырком и с блеском он летит прямо на плиты. Звон. Подскакивает. Ещё. С металлическим скрежетом скользит по полу и, врезавшись в промежуток меж камнями, замирает. Замирает ключ. Замирает сердце. Замирают звуки. Только эхо летит вперёд. Касается ушей, заставляет обернутся.
В печи падает уголек. Огонь, плюнув искрами, вспыхивает. Алый свет падает на пустые глазницы. Под ними кровь. А под кровью гримаса. Над ней, выше лица. На них ужас. Внутри жжётся. Скребется и выворачивается. Она вздрагивает, сгоняя голос в голове.
Бежать.
***
Она вскрикнула, свалилась с кровати. Плед запутал её, едва не задушив.
Тишина. Никого. Комната с цветами, огромный свитер на стуле, как неловкий монстр из шкафа, глиняная чашка-мухомор на тумбочке, гирлянда бумажных стрекоз под потолком. Все хорошо.
Она кое-как приподнялась на руках, не в силах поднять взгляд от пола. По потертым полосам паркета поскакали крупные капли. Капли, которые щипали глаза, противно путались в волосах, холодными червями ползли по шее, избивали дрожащие пальцы.
Нет. Не хорошо.
Это все глупый ырка. Глупый, голодный до крови малыш. Он все испортил. Ей ведь почти перестали сниться эти сцены. По крайней мере, каждый день. А теперь опять.
Раздался тихий стук. Она вздрогнула, стала махать руками, чтобы подсушить глаза.
– Ли? – позвал ласковый голос. – Можно войти?
Промычав что-то, та вжалась спиной в стену, подтянула к себе колени и уставилась на них, не смея поднять голову.
Дверь отворилась, впустив Рафаэля.
– Мы услышали шум, – пояснил он, разглядывая комнату с порога. – У тебя все хорошо?
– Да, – после тяжёлой на глоток паузы пискнула она, снова поджимая губы. Такой простой вопрос, а так тянет на слезы.
Рафаэль переступил порог, слегка притворив дверь.
– Плохой сон?
Черные кудри пощекотали колени. Это был не кошмар. Это была её жизнь. Но сказать опекуну хоть что-то мешали годы молчания.
Вот только ему это было и не нужно.
– Иди сюда, – нежно молвил Рафаэль, протянув руки. Лили замотала головой, забиваясь ещё глубже в угол.
– Не любишь обниматься? – спросил он, осторожно подходя. – А как любишь?
Из поджатых губ вырвался рваный всхлип. Она спрятала мокрое лицо в колени. Она не знала. Она ничего не знала.
Едва слышный шелест вздоха тронул пепельные локоны. Рафаэль осторожно подступил ближе и мягким пухом опустился на пол перед диваном. Сложил на него руки, склонил голову и наконец, подумав, полуприлег, рассматривая чернь за окном. Молчание. Где-то вдалеке пышными, бархатными взмахами подметал крыши сонный ветер.
– И звезды слушают меня, лучами радостно играя, – нараспев произнес он. А затем, не отводя от них взгляда, кивнул Лили: – Догадаешься, кто автор?
– Ты?
Тот улыбнулся.
– Поэт был русский. Тезка моего друга. Он много чего написал.
– Ты его знал?
– Мне нравилось, как он говорил о вещах, что не привычно описывать вслух. О чувствах, о тучах, о нас и, – смешок, – о парусах, что ищут бурю.
Тут Рафаэль немного помолчал, прислушиваясь. А, должно быть, уловив, что хотел, опустил взгляд и повел плечом.
– Знаешь, когда мне страшно или грустно, я тоже ухожу искать у мира нечто похожее на то, что твориться на душе. В конце концов, после самой страшной бури наступает самый спокойный штиль. После самого тяжёлого дня приятнее всего лечь в постель. После всего самого темного наступает самое светлое. И так всегда. Бури сменяются на штиль. А штиль на бурю.
– Надоели эти бури, – пробормотала Лили почти самой себе.
– Тьма не так плоха, как кажется. Смотри, – изящный взмах пальцев, – видишь, звёздочки?
Наконец подняв голову, Лили послушно глянула в окно. Сквозь пелену стекла и перистую грязь облаков виднелись два или три сахарных кристалла.
– Красивые.
– Разве были они видны при свете солнца? А ведь кому-то так важно их увидеть. Кому-то так нужно посмотреть на хоть одну звезду, которая изменит всю его жизнь, но, если ему постоянно будет светить солнце, он никогда её и не увидит. Навсегда останется тем, кем был. Мир потеряет гения.
– И все равно "солнце" как ты решил заметафорить, лучше тени.
– А когда солнце летом греет слишком жарко, тебе наверняка понравится тень. Да и без света теней бы попросту не существовало. И в свете есть тень, и в тени есть свет. Всегда есть что-то хорошее в плохом и плохое в хорошем.
Лили тихонько вздохнула. Она много слышала подобное и прежде, но никогда ей не разрешали по-настоящему думать об этом. Рафаэль наконец взглянул на нее.
– Ты ведь и так это знаешь, – усмехнувшись, продолжил он. – Просто иногда забываешь. Главное помнить. Помнить о бурях, о штилях, об их важности и неделимости. Помнить о звездах и тенях. Помнить о том, как они необходимы и о том, что нужно сделать, чтобы их получить. Тогда будет легче. Немного. Но все же.
Плед сполз с плеч и теперь висел на локтях, как маленький ребёнок, что прячется за спину родителя. Лили сидела, закручивая его уголок в тонкий жгутик усерднее, чем когда-либо учила уроки. Усталый, а от того бессмысленно пустой взгляд почти перестал дрожать мокрым серебром. Рафаэль не стал ее касаться, лечить. Сон – лучшее лекарство для нее. Пока что. Пока она не готова. Только сказал напоследок:
– Когда будет грустно – смотри на звезды, на солнце. А, – в тонких пальцах как бы невзначай появился шелковый платок, – если их нет – на себя. Ты ведь тоже солнышко. Пылинки звезд бегут по твоим венам, твои струны полны их света. Помни об этом. Или хоть изредка вспоминай.
Сказал и направился к выходу. Так странно и пусто показалось вдруг. Будто чего-то не хватило.
– Рафаэль?
Он обернулся, мягко придержавшись за ручку. Лили снова натянула плед к подбородку.
– А ты вот… ну… – едва шевеля губами, пролепетала она. – А вот… ты любишь… ну, обниматься?
Улыбка в который раз осветила его лицо.
– Люблю, – кивнул он.
– Даже если не надо?
– Даже если совершенно необязательно.
– И это не плохо?
– По-моему, это просто замечательно.
Все это совершенно не укладывалось у нее в голове. Почему, раз это просто замечательно, ей ничего подобного никогда не разрешали? Зачем запрещать что-то хорошее?
Он ждал. Она выдергивала пух ниток из пледа. Он – совершенно спокоен. Она – частично разбита. Разбита, но еще жива.
– А можно… ну, если можно, конечно, ну, то есть, ну, – начала она, почти покусывая вязанный шов, – … если вот вдруг ты любишь и это не плохо, то может, можно тебя чуть-чуть немножко обнять?
Зубы все-таки впились в петельки. Последняя надежда колкими искрами поджигала на лице смущенный румянец. Спрашивать о таком было непростительно. Но не спросить – еще хуже. Мгновение. И ответ: