© Н. К. Бонецкая, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Николай Александрович Бердяев часто жаловался, что современники превратно понимают его учение. Это может показаться странным: бердяевский экзистенциализм «существованием» человека считает его творческую деятельность, видит именно в ней проявление человеческой – богоданной свободы духа. Что же, казалось бы, непонятного в этом философском персонализме? К тому же читатель книг и статей мыслителя постепенно открывает, что все они – об одном. Каждая тема, поднимаемая Бердяевым, неотвратимо сводится к его единой идее, предстает ее отдельной гранью. Однако что это за идея? В своей финальной и, наверное, лучшей книге 1940-х годов «Самопознание» Бердяев заявляет, что основал свое философское дело на свободе. Но свобода – это одно из труднейших понятий философии и богословия. До сих пор человеческая мысль далека от фундаментальной определенности: да обладает ли вообще человек свободой? Понимание свободы сопряжено с неким глубинным человеческим переживанием, которое, в силу его уникально – личного характера, с трудом поддается обобщающей философской проблематизации. Тайна Бердяева коренится в его опыте свободы. Разгадать эту тайну можно, лишь попытавшись реконструировать – на основе текстов мыслителя – то его переживание, которое дало импульс последующему философствованию. Это переживание сам Бердяев связывал с творчеством.
Дискурс Бердяева парадоксален: читатель нередко оказывается озадачен, натолкнувшись как бы на некие несообразности. Субъект есть подлинный объект познания; настоящая человечность раскрывается в божественности, ибо Бог человечен; «вся мировая история произошла и со мной», а «конец истории не есть историческое событие»: эти и подобные формулы могут ставить в тупик. «Я всегда был человеком, сильнее всего чувствующим противоречия»: здесь Бердяев признается в чем – то очень для себя важном. Наличный мир полон для него противоречий, несправедливости, зла, – с детства эта душа воспринимала его как чужой. Иной мир приоткрывается в религии; но жизнь в православии, призывающем человека каяться в грехах, угнетала Бердяева.
Религию, единственно приемлемую для него, Бердяев называл богочеловеческой, считал себя христианином, хотя и нового – «апокалипсического» типа. Но эта религия нимало не напоминает конфессиональное христианство и является по сути оправданием – описанием в христианских категориях его личного опыта творчества. Опыт этот был мистического типа – был неким озарением. Духовный Свет, духовное Солнце, о которых писали мистики прошлого, в подобном опыте обрели для Бердяева реальность. О том, что именно он познал благодаря откровению ему духовной свободы, Бердяев сообщал на протяжении всей последующей жизни, в длинной серии философских трудов. Светоносный экстаз поднял Бердяева над ненавистным ему миром материи, вознес в мир духа с его совершенно иными закономерностями. Гражданин двух миров, Бердяев пытался рассказать нам, обитателям земного мира, о тайне мира незримого. Он не утаил своего пути в духовный мир: это путь творческой отдачи, как бы обратной корыстному земному эгоизму. Но вот, описывая мир высший, он был вынужден пользоваться понятийным языком низшего – нашего, Эвклидова мира. Отсюда противоречивость его формулировок и непонятность его учения. Бердяев хотел рассказать, как он прорвался в иной мир и что это ему дало. И всякому из нас понятно, насколько проблематичен такой проект и как мало у его создателя шансов на понимание современниками.
Мысль типа бердяевской принято называть гностической, у Бердяева было немало предшественников. Сам Николай Александрович превыше прочих воззрений ценил гнозис Якоба Бёме (XVI в.) и мистическую поэзию Ангелуса Силезиуса (XVII в.). Также вместе с другими русскими интеллектуалами он вдохновлялся феноменом Рудольфа Штейнера – создателя антропософии, «духовной науки» о высших мирах. Как и многие в эпоху Серебряного века, Бердяев интересовался Каббалой: ему очень импонировал ее метафизический антропоморфизм. Сопоставление бердяевской идеи с каббалистическим учением (в частности, о Вселенском Человеке, прообразе мира и человека земного) выявляет множество параллелей. Между тем гностицизм Бердяева напряженно эсхатологичен, устремлен к Концу. В наше время такое настроение стало актуальным. Если привлечь интуицию и постараться представить себе гностический опыт Бердяева, то тотчас же вслед за этим его парадоксальные тексты станут для нас прозрачными, нам раскроется его идея. Бердяев – «ближний» уже для нас, каждый в наши дни в принципе может сказать о нем: «мой Бердяев».
Главы данной книги писались мною в разные годы, порядок глав следует их хронологии. Читатель увидит, как я постепенно углубляла и уточняла свое понимание бердяевской главной категории творчества. Соответственно образ моего Бердяева эволюционировал от философа – ницшеанца до самобытного гностика.
Н. Бонецкая, май 2021 г.
В трактате Л. Шестова «Вячеслав Великолепный» (1916 г.) имеется высказанное как бы вскользь суждение о труде Н. Бердяева «Смысл творчества», – видимо, по свежим следам знакомства с только что вышедшей книгой. «Нитше ‹…›, – утверждает Шестов, – совсем овладел душой Бердяева. Кажется, что Бердяев только теперь впервые прочел его произведения и целиком находится под неотразимым впечатлением прочитанного». Эта достаточно неожиданная мысль Бердяеву должна была бы показаться несправедливой или даже оскорбительной, в особенности если учесть, что «Смысл творчества» был задуман как сочинение программное и претендующее на философскую самобытность. «Даже манера писать Бердяева напоминает Нитше, – продолжает Шестов, – и, что особенно любопытно, Нитше самого последнего периода, когда им был написан „Антихрист“». Радикальность шестовской критики нарастает, а вместе с ней – и наше читательское изумление: Шестов сближает с «Проклятием христианству»[1] труд Бердяева, к середине 1910-х годов уже прочно утвердившегося на христианской позиции! – Однако дальше – больше: Шестов соотносит с философствованием Ницше отнюдь не одну «манеру писать» Бердяева, – у Шестова идет речь о некоей глубинной, смысловой близости «Смысла творчества» и «Антихриста». По мере вчитывания в бердяевский труд, заявляет Шестов, «я начинаю чувствовать, что читаю уже не „Смысл творчества“ Бердяева, а „Антихриста“ Нитше». Таинственная родственность книге Ницше усматривается Шестовым во всем тексте «Смысла творчества», а также во всех пластах его содержания. «Сходство до такой степени поражает, что остается впечатление, что содержание книги Бердяева совершенно покрывается содержанием нитшевского „Антихриста“»[2]: в этом суммарном выводе Шестов выносит по сути приговор «Смыслу творчества». Программный труд Бердяева объявлен тотально ницшеанским проектом, русский мыслитель выставлен почти что наивным, восторженным эпигоном Ницше, – при этом не дотягивающим до «всего очарования» и «таинственной прелести нитшевского повествования»[3]…
Суждение Шестова весьма примечательно и заслуживает внимания. Почему, в самом деле, читая «Смысл творчества», Шестов явственно ощущал, что находится в атмосфере «Антихриста»? Что общего между чисто отрицательной целью Ницше и положительным проектом будущей «творческой эпохи» у Бердяева? Один бьет «молотом» в одну точку, сосредоточившись на «переоценке» христианства, – другой рисует широкую, всеобъемлющую картину «творческого» мировоззрения… И почему радостные, приподнято – романтические бердяевские речи могут напомнить болезненно – надрывную злобность интонаций Ницше? Мы имеем как будто дело с совершенно разными стилями и мировоззрениями!
И все же, при взгляде более пристальном, нельзя не согласиться с Шестовым и не признать, что хотя воззрения Бердяева и Ницше в идейной плоскости различны, на уровне более глубоком они сближаются. Экзистенциалист Шестов, чуткий к сокровенным личностным установкам, распознал близость Бердяева и Ницше именно как «экзистенциалистов». За полярной порой разницей христианства Бердяева и антихристианства Ницше, метафизики – и позитивизма, оптимизма – и пессимизма Шестов увидел некий общий духовный исток. Попробуем отрефлексировать наблюдение Шестова и обозначить единое зерно, из которого смогли произрасти как философия творчества Бердяева, так и «переоценка» Ницше.
Бердяев принял основную экзистенциальную установку Ницше – «Бог мертв»[4], сделав ее завязкой «сюжета» своей книги. «Бог умер: теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек»[5]: философия творчества Бердяева есть не что иное, как своеобразное разворачивание заключенной в данном (принципиальнейшем для Ницше) тезисе бытийственной интуиции, одно из прорастаний на русской почве духовного семени ницшеанства[6]. – Опять – таки могут недоуменно спросить: но как же пылкая христианская религиозность Бердяева может родиться из убежденности в «смерти» Бога? Дело в том, что Бердяев никогда не считал Ницше атеистом: для него эта «смерть» в контексте воззрений Ницше означала отсутствие Бога в пространстве человеческого бытия, Его трансцендентность человеческому опыту. Бердяев решал проблему религиозности Ницше весьма близко к тому, как впоследствии видел ее М. Хайдеггер: такое «отсутствие» – «это же и возможный способ „бытийствовать“, быть, Богу»[7]. При таком подходе правомерна теология Божественного отсутствия, разновидностью которой является философия Бердяева. В глазах русского экзистенциалиста, протест Ницше пророчески актуален для истории человечества. Потому религиозный мыслитель должен за точку отсчета для себя взять ницшевскую позицию – строить собственную концепцию в качестве ответа Ницше: «Нельзя не допускать до Нитцше – нужно пережить и преодолеть Нитцше изнутри»[8], – принять его вызов, взять на себя его муку и разделить его судьбу[9]. Ницше был религиозным слепцом, он не видел великих возможностей христианства, не стал кузнецом новых ценностей – такого рода суждений у Бердяева немало, однако он согласился с критикой Ницше в адрес христианства наличного. Потому его собственная концепция христианства эсхатологического является версией именно постницшевского христианства, претендующей на преодоление изъянов христианства исторического.
Итак, Бердяев развивал свое учение в предположении «смерти Бога», – в его собственных категориях, он исходил из состояния человеческой богооставленности. При всех колебаниях и пристрастии к «диалектическому» двоемыслию, он склонялся к убежденности в «безблагодатности человеческого пути», – был своеобразным пелагианцем, сторонником «героического» восхождения человека к совершенству («героизм», «трагизм», а также фрейдовская «сублимация» – понятия, активно применявшиеся Бердяевым, – суть как раз аспекты «безблагодатной» духовной практики человека в условиях богооставленности, «смерти» – отсутствия Бога). Сохранился рассказ Е. Герцык о споре Бердяева с Вяч. Ивановым в 1915 году (как раз во время работы над «Смыслом творчества»), в котором Бердяев, вполне по – пелагиански, держал сторону автономной человеческой свободы против благодати[10]. «Наступают времена в жизни человечества, когда оно должно помочь само себе, сознав, что отсутствие трансцендентной помощи не есть беспомощность, ибо бесконечную имманентную помощь найдет человек в себе самом, если дерзнет раскрыть в себе творческим актом все силы Бога и мира»[11]: налицо бердяевская оценка современности как «безблагодатной» («отсутствие трансцендентной помощи») и жесткий императив творчества для человека, предоставленного самому себе.
«Верь тому, что сердце скажет;
Нет залогов от небес…»[12]:
романтический призыв, в ницшеанскую эпоху «смерти Бога» обретший трагическое звучание, точно указывает на самый исток бердяевской философии – его фантастических утопий, помеченных высоким словом «творчество».
Разумеется, тезис Ницше о «смерти Бога» был не просто принят на веру Бердяевым: Бердяев сошелся с Ницше в глубинах духовного опыта, – сочинения же Ницше предоставили русскому философу теоретическое оправдание его религиозных переживаний. Вот собственное свидетельство Бердяева: «Религиозно я скорее переживал себя как человека с малым количеством благодатных даров. ‹…› Я часто переживал состояние безблагодатности и богооставленности»[13], – привык жить как бы в условиях Божественного отсутствия. Это и не удивительно: присутствие Бога человек переживает лишь в Церкви, пронизанной Его благодатными энергиями. Между тем церковного опыта Бердяев как раз не имел – ни в детстве, ни впоследствии. Любопытно, что в своей взрослой вере он как бы синтезировал убеждения родителей – деизм отца и стихийный «экуменизм» матери, не видевшей разницы между православием и католичеством. Так, credo Бердяева «Бог не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму»[14], – чисто деистическое[15]. Но с другой стороны, данное бердяевское положение об отсутствии Бога в мире по смыслу точно соответствует знаменитому 125-му фрагменту «Веселой науки» Ницше: человеку, возглашающему на рынке о смерти Бога, зажечь в полдень фонарь потребовалось лишь для того, чтобы окружающие поняли – мир погружен во тьму. – Итак, из родительской семьи в жизнь Бердяев вынес бытийственную интуицию, весьма близкую ницшевской.
Это свое то ли незнание, то ли глубинное отторжение духа церковности – традиционного христианства – Бердяев универсализировал, заявив, что церковная духовная практика – покаяние – уже утратила свою силу и не в состоянии дать человеку возможность пережить Божественное присутствие. «… Не всегда плодоносно покаяние, – замечал Бердяев, имея в виду пережитое лично им – «меланхолию и тоску», ощущаемые во время монастырских служб, мрачное уныние, вынесенное из келлий знаменитых старцев, неприятное чувство от заземленности и даже «мракобесия» иных сочинений духовных писателей. – Покаяние ‹…› может дойти до омертвения, до духовного самоубиения. ‹…› Когда покаяние переходит в отчаяние, оно должно остановиться, оно не имеет уже оправдания, как не рождающее света»[16]. Чем, как не развитием ницшевского тезиса «Бог мертв», являются сетования Бердяева: «Святости прежде было больше, чем теперь. Ныне оскудела святость в мире, человечество как бы лишилось дара святости»[17]. Так виделось Бердяеву в канун расцвета мученической святости в русской Церкви. И только после Ницше – действительно, прав Шестов, после исступленной «критики христианского понятия о Боге» в «Антихристе»[18] – оказалась возможной радикальность программных для Бердяева суждений: «Новый Завет переродился в религию книжников и фарисеев. Христианство так же мертвеет и костенеет перед творческой религиозной эпохой, как мертвел и костенел Ветхий Завет перед явлением Христа»[19]…
Если с убежденностью в «смерти Бога» в сознании Ницше неразрывно связана вера в то, что наступило время жить сверхчеловеку, то основоположная мировоззренческая интуиция Бердяева также двуедина и изоморфна ницшевской: коррелятом богооставленности в бердяевском экзистенциализме является императив богоподобного творчества человека. Бог уходит за кулисы мировой истории, и на авансцену выступает герой, титаническая личность, в определенном смысле перенимающая божественные функции: так в философии равно Ницше и Бердяева, и ниже я надеюсь показать, что бердяевский «творческий человек» вправе называться полубогом в еще большей мере, чем Заратустра. – Однако, начавшись в общей точке, далее мировоззренческие пути Бердяева и Ницше несколько расходятся. Объявив о «смерти Бога», Ницше перестает принимать Его в расчет: «Мы отрицаем Бога как Бога…»[20] Любитель французского скепсиса и просветительства, Ницше в своих колебаниях между деизмом и атеизмом тяготеет к атеизму; Бердяев (чья кровь – на четверть французская!) в своем богословии «смягчил», напротив, деизм отца – вольтерьянца, несколько приблизившись к теизму. Бог, фактически устранившийся из тварного бытия, согласно Бердяеву, все же не оставляет Своего попечения о мире. Бердяев создает миф об отсутствующем Боге; его мифотворчество вполне сознательно – свой миф он называет «основным мифом христианской богочеловечности»[21]. А именно, Бердяев верит и учит, что Бог оставил мир (в нынешний момент духовной истории) с тем намерением, чтобы развязать творческую инициативу самого человека: «Бог ждет от человека антропологического откровения творчества, сокрыв от человека во имя богоподобной свободы его пути творчества и оправдание творчества»[22]. Бердяев, вслед за германскими мистиками, «вчувствует» в Бога страстно – эротическое отношение к человеку. Неслучайно в качестве эпиграфа к «Смыслу творчества» он выбрал стихи религиозного поэта XVII в. Ангелуса Силезиуса, приведу их в собственном переводе:
Я знаю: без меня
Бог жить не в состоянье.
Исчезну коли я –
Лишится Он дыханья[23].
«…Не только человек не может жить без Бога, но и Бог не может жить без человека. Это есть тайна любви, нужда любящего в любимом», – комментирует Ангелуса Силезиуса Бердяев; ответом же человека на зов любящего Бога является не что иное, как творчество. Предусловием подобных отношений между Богом и человеком, по Бердяеву, служит некая «соизмеримость между человеком и Богом»[24] – «предвечная человечность» в Боге и богоподобие человека. Именно в интуициях германских мистиков, безмерно возвеличивавших человека, скрыт исток «сверхчеловеческой» идеи, идет ли речь о Ницше или о Бердяеве. Согласно же религиозному мифу Бердяева, отступление Бога из мира во имя раскрытия творческой свободы человека есть «эзотерическая тайна» христианства, которая сделается явной лишь в грядущую эпоху Святого Духа. Божественный призыв к творчеству человека, предоставленного самому себе и лишенного помощи свыше. Есть таинственный Третий Завет, о котором умалчивает Священное Писание. И все дело как раз в этом умолчании: «Если бы пути творчества были оправданы и указаны в священном писании, то творчество было бы послушанием, т. е. не было бы творчеством»[25]. Миф Бердяева содержит и еще более решительный смысловой поворот: Бог не только оставляет человека без Своей поддержки, но не знает и даже «не хочет знать, что сотворит человек»[26]. – Итак, согласно Бердяеву, в некий момент достижения человечеством зрелости Бог, отступив из мира, предоставляет его в безраздельное распоряжение человека. Судьба мира даже в ее последних глубинах лишена определенности, не завершена, – идея Божественного Промысла чужда Бердяеву, «теистический» миф в конечном счете лишь призван подкрепить его вполне серьезный деизм[27].
Если, согласно Ницше, ныне наступает время сверхчеловека, то, в терминах Бердяева, современный духовный кризис требует прихода в мир человека творческого, «эпоха искупления» близится к концу. Однако переход к творческой эпохе опять – таки должен совершить сам человек изнутри, в отсутствии внешнего общезначимого откровения, – на свой страх и риск, «в страшной и последней его свободе»[28]. Когда путь покаяния личностью пройден до конца, знаком чего служит отчаяние от бесплодности покаянных усилий и «омертвение духа», тогда «мистически неизбежен переход на иной путь» – путь творчества: так Бердяев конципирует собственные тщетные усилия найти Бога в Церкви и некие свои особые состояния, принесшие ему надежду. В «Самопознании» он описывает мистическое переживание (о природе экстазов Бердяева я судить не берусь), которое открыло ему интуицию «творчества», т. е. «потрясения и подъема всего человеческого существа, направленного к иной, высшей жизни, к новому бытию». Ища покаяния, философ возбуждал в себе сознание своей греховности и был ею подавлен. В душе сгущалась тьма, но пришедшее внезапно избавление было совсем иной природы, чем слезы раскаяния. «Я летом лежал в деревне в кровати, – рассказывает Бердяев, – и уже под утро вдруг все мое существо было потрясено творческим подъемом и сильный свет озарил меня. Я перешел от подавленности грехом к творческому подъему»[29]. Таким же образом от завороженности грехом («медитирования над тьмой») к творчеству, свободе и «созерцанию Бога», по убеждению Бердяева, должно будет перейти все христианское человечество. «Таинственно и чудесно перерождается покаяние[30] в творческий подъем, и оживает омертвевший и угасавший дух, освобождаются его созидательные силы» (там же): так универсализирует Бердяев свой памятный «деревенский» опыт.