© H. Е. Русский (Б. В. Лонгобарди), текст, наследники, 2018
© М.Г. Талалай, составление, научная редакция, статья, 2018
© А. Г. Власенко, составление, научная редакция, 2018
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018
Жарко в хуторе Степном. Душно, стоит середина августа. Уже покосили хлеб, поломали кукурузу, убрали кое-какую огородину. Старики в левадах возятся с медом. Девки сливы обирают в садах, а кое-кто уже к винограду подбирается.
Хутор Степной словно заснул в пыльной тишине. Полудневные короткие тени не дают убежища даже лохматым хуторским псам. Они то лежат под плетнями, отмахиваясь от назойливых мух, то лениво перебираются на другое место, в другую тень, где, может быть, прохладнее. Но и там нет спасения!
Из степи тянет сюда пряными запахами скошенных трав, от этого запаха только лень растекается по всему телу и не хочется двигаться. И даже ветерок где-то спрятался и не шевелится.
Жарко и душно в хуторском правлении. Там, в маленькой комнатке, за обыкновенным тесовым столом, дремлет хуторской атаман Гаврила Никитич Хмара. Ему пойти бы сейчас на речку, да выкупаться бы хорошенько, а тут приходится быть в правлении и высиживать часы.
Гаврила Никитич высокого роста, с широкой, выпуклой, военной грудью, на которой два креста на полосатых ленточках. Широкая черная борода окаймляет его загорелое до последней степени, мужественное лицо, брови густо висят над видавшими немало видов глазами.
Опершись на ладонь, он лениво смотрит в окно.
В первой комнате со столом и процарапанным старым шкафом лежит на лавке заместитель атамана, Лука Иванович Жаба. Лука Иванович совсем не похож на Гаврилу Никитича. И рост у него не богатырский, и плечи уже – так, что погоны даже свешиваются с них, и взгляд маленьких глазок какой-то искательный и бегающий.
Мало видели эти глаза на своем веку. Лука Иванович всю жизнь был писарем. Сначала сотенным, потом полковым и, наконец, каптенармусом. Что могли видеть его глаза, кроме бумаги, завитых крючков разных почерков, которые Лука Иванович научился разбирать «безо всяких», даже очков не надевал.
А уж когда в каптенармусах был, то скучнее жизни, можно сказать, и быть не может. Запах солдатского супа, нафталина и какой-то кислятины так пропитали его организм, что ему и теперь все казалось, что при встрече с ним люди морщились. Да и сам он морщился и ежился как-то. Так что хуторяне даже подозревали, что у Луки Ивановича настоящая господская болезнь имеется. Оморой называется.
И судьба как-то подсмеялась над Лукой. И вознесла его, и унизила. Тридцать лет уже, т. е. десять трехлетий, занимает он должность заместителя хуторского атамана. И тридцать лет гложет его зависть, и тридцать лет ждет он, когда черти, наконец, утащат в ад ненавистного ему хуторского атамана. А тот сидит себе, как подплетневый гриб, такой твердый, что и дрючком не сшибешь его.
Десять трехлетий атаманствует Гаврила Никитич Хмара в своем хуторе. Выбирают его каждый раз. За рост, за вид, за взгляд; за твердость характера и два креста Георгиевских.
И не сравниться с ним Луке! Гаврила-то орел степной, а Лука-то курица.
Луке Ивановичу в этот день тоже жарко, тоже душно, да и на душе противно как-то, так что он начал подумывать и сам: «а може и, действительно, у мене оморой?»
От речки, застывшей в полуденной дреме, идет, виляя узкими бедрами, девка с коромыслом на плечах. Ведро слегка покачивается под мерные шаги босых ног. Тяжело по песку ступать босыми ногами. Печет песок, расползается под ступнями, отчего глубокие следы остаются. Девка утирает уголком платка лицо, мокрое от выступившего пота. Сейчас бы во садочке в тени полежать на рядне, да с подушечкой, а то постоять под старой яблоней, что в конце сада, да перекинуться с соседским казачонком.
Идет, девка, размечтавшись, и не слышит, что позади нее давно топочат конские копыта. Сивый старый мерин хлопает копытами по пыльной дороге. А на хребте его, без седла, на попонке болтается «хожалый» из станичного правления. Запотел ездок, запарился. Остановил мерина возле девки, аж девку перепугал!
– Испить подай, красавица, – молвил он, нагибаясь с попоны прямо к ведру.
Девка приподнимает слегка ладонью ведро и подводит под выпяченные губы всадника. Парень хлюпко тянет воду, крякает, вытирает губы и нос рукавом.
– Спасибо, – говорит.
– За что спасибо то? Соплей напускал мне в воду, а еще спасибо… Езжай уж!
Она, шутя, отводит ведро и направляется к дому. Но, обернувшись, спрашивает:
– А куда тебя это несет в такой-то жар?
– Цыдулка хуторскому от окружного, – важно отвечает казачонок.
И, скинув фуражку, проверяет, там ли цыдулка.
Мерин снова захлюпал по пыли. Парень снова заболтался на нем, подбрасывая локти и шлепая о спину лошади задом. А девка пошла своей дорогой. А жар стоит над хутором и печет всех, не разбирая.
Возле хуторского правления стал сивый мерин, как вкопанный. Даже и внимания не обратил, когда сползал с него на животе всадник и почесал набитый ездой свой зад.
В правлении «хожалого» встретил заместитель, – как лежал на лавке, – для достоинства.
– Подай сюда, – сказал он.
– В собственные руки господину атаману, – возразил «хожалый».
И Лука Иванович почувствовал, как бы взаправду у него не оморой.
– Давай сюда-а!.. В собственные руки-и… Без тебя передать есть кому.
И приняв пакет, Лука Иванович отправился к «самому».
Там он очень почтительно подал атаману и стал у двери. Ибо второго табурета не было.
«Расселся! Черт бы тебя побрал!» – подумал Лука Иванович, но почтительность внешнюю сохранил и даже склонился выжидательно.
Атаман вскрыл пакет, вынул из него непослушными пальцами бумажку и, отдалив ее, начал читать. Ни один мускул его лица не дрогнул, хотя бумажка была ядовитая.
Заместитель всеми силами старался заглянуть в нее, так как вытянутая через стол рука с бумажкой едва не касалась живота Луки Ивановича. «Эх, шея короткая, а то бы можно было, изогнувшись, и заглянуть». А уж тогда он бы, Лука, прочел бы все «безо всяких», недаром был писарем и самые безнадежные почерки генеральские разбирал.
– Гаврила Никитич! Дайте я… В миг разберем!
– По-дож-ди… сам грамотной… без писарей прочитаем.
– Есть чего-нибудь того… интересное? – полюбопытствовал Лука Иванович.
– Нет… ничего нет для вас интересного, – ответил Гаврила Никитич.
– Ну, все-таки… не секретное же… Мажет война? – приставал Лука Иванович.
– Не секретно… а война будет! – вдруг крикнул Гаврила Никитич и поднялся во весь свой рост.
Заместитель стал казаться теперь совсем маленьким и щупленьким.
– Ишь ты… бло-ха! – сказал атаман, собственно ни к кому не обращаясь, и вышел. И уже из сеней крикнул заместителю: – За станичным бричку послать, да чтоб живо!
А сам пошел через хуторскую площадь, мимо маленькой церковки с колокольней, мимо хуторского кабака, к себе домой.
Жена его, Авдотья Никифоровна, дородная, как и подобает атаманше, женщина, с медлительными, но уверенными движениями, принялась сгребать на стол. Послала девку в погреб за холодным вином и солеными помидорами. Услала нарочито. По лицу увидела, что у мужа на душе неладно. Но виду не подала. Никогда первая в разговор не встревала, ждала, когда «хозяин ейный» заговорит. Таков обычай.
Баба управляет всем домом – от ворот до последнего плетня на базу. Баба ведет все хозяйство, а первое слово хозяину. Из уважения, чтоб и другим неповадно было, все-таки – атаман. Таков обычай казачий с испокон веков.
Авдотья Никифоровна давно замужем за Гаврилой. Да вскорости после свадьбы пошел Гаврила в поход, потом и другой, не возвращаясь. Жила Авдотья одна, хозяйничала – и в огороде, и в саду, и в поле.
Себя соблюдала строго, сохранила и хозяйство, и еще прибавила, а возвернулся Гаврила с походов героем, ровнехонько чет девять месяцев родила ему дочку.
Сына хотел Гаврила, ну да на радостях рад был и дочке. Ждал долго сына. А Авдотья будто слово какое знала. Нету боле детей и все. Как отрезало.
– Слышь, Дуня, и виду не давай, ежели чего. Сам знаю, что делаю, – проговорил Гаврила и, сняв шашку, сел за стол. Рук даже не помыл, как всегда. А вынул бумажку и еще раз прочел.
– Ах ты ж, гусь лапчатый… ну, я те покажу! – скривив ус и блеснув глазами так, как он бывало сверкал ими, когда высматривал в камышах перса, турка или черкеса, – проговорил атаман.
Через час хата хуторского наполнилась до отказа казаками. Скликали всех: и того, кто в поле ковырял землю, и того, кто в садочке отдыхал от жары, и того, кто в кабаке сидел. Как же, – дело важное! Небывалое. И станичный атаман приехал. Сели за стол и начали обсуждать дело.
Гаврила Никитич встал и, вынув уже помятую основательно бумажку, расправил ее ладонью на столе и прочитал: «Хуторскому Атаману хут. Степного, Безымянной станицы, Гавриле Хмара сдать должность свою заместителю, Луке Жабе, в трехдневный срок».
В хате слышно было, как чесался ногой пес в сенях и как жужжали мухи на стекле окна. Молчали все. Лишь заместитель ерзал на своем месте, оглядывая всех, словно призывал: ну, ну, давайте же, хватайте должность атаманскую, да и мне ее, – ведь написано заместителю!
Как громом поразило присутствующих это сообщение. За что? Почему такое? Гаврила Никитич молчал. Выжидал, что скажут старики. Но старики помалкивали. Выбирать атамана они могли, и снимать его могли в следующие выборы. А обсуждать смещение атамана высшей над ним властью не имели права.
Понял Гаврила Никитович и принял свое решение.
– Дуня! Атаманша моя! А ну, угости гостей дорогих. Поставь-ка на стол что там есть!
Гости повеселели. Повставали с мест, освобождая стол для хозяйки. А Авдотья, кликнув дочку, принялась за свое дело. Девка металась между горницей и погребом, стуча босыми пятками по глинобитному полу. Подносила, подавала матери. Та становила на стол.
– Будем гулять три дня! – заявил Гаврила Никитич. Он ходил козырем среди гостей, улыбался широкой бородой и усами, скрыв в глазах под бровями что-то такое, от чего у заместителя становилось потно ниже пояса и напоминало об оморое.
– Гаврила Никитич! Так давайте сначала приму я должность, а потом уж и гулять будем, – заискивающе предложил он.
– Сказано «в три дня», ну и буду сдавать 3 дня, – отрезал Гаврила Никитич.
Все дело было в том, что Лука Иванович, по желчности своего характера, решил повалить атамана и занять его место, и давненько пописывал на него доносы окружному атаману. Наконец окружному атаману надоело, и он прислал вышеупомянутое распоряжение. Жара в воздухе была такая, что и окружной атаман не выдержал!
Сдать должность! Значить – отдать булаву, или так называемую атаманскую насеку, – т. е. эмблему атаманской власти хуторского, станичного, окружного и войскового Атамана.
Насека делалась из крепкого дерева, и в древности на ней насекались рубцы, отмечавшие даты атаманства. Но впоследствии это была длинная трость с серебряным набалдашником и наконечником.
Во всех торжественных случаях атаман выходил с насекой, т. е. с булавою. Булава хранилась под ответственностью атамана, и утратить булаву было все равно, что потерять винтовку, за которую казак отвечал по суду. За потерю булавы взыскивалось строго, и чтобы получить новую, нужно было посылать ходатайство в Петербург, т. е. подвергать неприятности и окружного, и войскового атаманов.
Это отлично знал Гаврила Никитич и решил действовать в этом направлении.
После трех дней попойки, от которой болели головы у всех, приступили к сдаче должности. Когда было сдано все немудреное имущество, незатейливые бумаги и l рубль 67 с половиной копеек хуторской кассы, приступили к самому торжественному: к сдаче булавы. Старый атаман должен был, перекрестившись, положить булаву на стол перед всем обществом и сказать:
– Передаю власть свою достойному.
Когда наступил этот торжественный момент для заместителя, мечтавшего об этом дне, Гаврила Никитич Хмара, прежний атаман, вдруг заявил:
– А булавы нэма!
Если б ударил гром с неба, повалил крышу хаты и придавил бы всех присутствующих, это не произвело бы такого эффекта на собравшихся…
– Как нэма? Где же она?
– Нэ-ма! – коротко ответил атаман и, вынув кисет, закурил.
На заместителя напал столбняк. Он только моргал веками, и, казалось, не видел ничего перед собой. На лице его были написаны все страдания и унижения, и оморой, и тридцатилетнее ожидание булавы, которая теперь где-то в тумане маячила перед глазами в виде какого-то неясного насмешливого знака.
Никакие уговоры не действовали на атамана, никакие просьбы станичного вспомнить, куда хуторской положил булаву, не производили впечатления.
– Нэ-ма! Дэсь була, а тэпэрь нэма!..
Станичный атаман решил вызвать окружного. Тот явился во всем своем величии, – на тройке серых, в шарабане и с двумя верховыми позади.
Вместе со станичным атаманом составили план подпоить хуторского и выпытать у него, куда он дел булаву. Но не таков был Гаврила Никитич Хмара.
Пил много. Но не хмелел, и ума не терял. Уже и станичный остановился, а окружной уже спать пошел, а Хмара сидел и говорил одно:
– Нэма булавы!
В воскресенье рано пришел окружной к Хмаре и говорил с ним наедине долго. Вышли вместе, отстояли обедню. Молящиеся обратили внимание на то, что когда священник вынес Святые Дары, окружной вдруг повернулся к хуторскому, и истово перекрестился, глядя хуторскому в глаза.
Из церкви вышли все, и пошли за окружным и хуторским атаманами.
А атаманы шли к речке. Подошли к корявой раките, что росла прямо из воды. Хуторской снял штаны и сапоги.
Толпа с любопытством наблюдала, ибо многие еще и не знали, в чем дело. Окружной стоял у самой вербы и глядел вниз в воду, будто что-то хотел там разглядеть. Хуторской в бешмете, без штанов вошел в воду, направился к вербе, и долго под ней шарил руками. Потом выпрямился и, безнадежно разведя руками, вымолвил:
– Нэма!
– Что-о-о? – переспросил окружной. – Ищи ее, ради самого Господа!..
– И я буду атаман снова? – тихо спросил Хмара.
– Господи ты Боже мой! Я же сказал, что, ты! Ты, ты и больше никто, только достань ты ее, пожалуйста, не мучай, ну тебя совсем! – уже стонал окружной.
Тогда Хмара сунул руку под ракиту и вытащил, сверкающую на солнце мокрую булаву. С нее стекали веселые алмазные капельки, и радостно звенели, падая в воду. Но Хмара не подал ее окружному.
– Отойдить, пожалуйста, ваше высокоблагородье к народу, я сейчас, – сказал он.
И вылезши на траву, быстро оделся, обулся и, подойдя к окружному, подал ему булаву.
– Так я буду атаманом? – спросил он.
– Ты, ты! – ответил сияющий окружной.
Тогда Хмара принял снова булаву от окружного, отыскал глазами незадачливого доносчика и, повернувшись к нему, сказал:
– А тоби – во!!!
И он протянул заместителю, сложенную из корявых пальцев, огромную дулю…
«Русская мысль», Париж, 24 августа 1951, № 374, с. 2–3.
К вечеру дневной зной начал заметно спадать под заброшенным в тайге казачьим поселком. Небо все в мелких барашках, скупо, словно через решето, цедит солнечные лучи. В воздухе душно.
Река щетинится фиолетовой рябью на перекатах, разливаясь желтой мутью на глубинах.
У поселкового берега в ленивых всплесках толкутся низкобортные плоскодонки. За рекой, за свисающими у берега тальниками млеет манчжурская степь. Над ней громадный коршун воровато уплывает вдаль с добычей.
У самого поселкового берега, на высокой жердяной вышке, дремлет, обняв бердану, бородатый казак. На нем, несмотря на лето, порыжелая, лохматая сибирская папаха и валенки. Штаны с выцветшими желтыми лампасами и одна штанина вылезла наружу. Вдоль единственной улицы с новыми тесовыми избами пылит поселковое стадо. Тучи комаров и прочего таежного гнуса стелятся над ним.
За поселком густо заросшая тайгой невысокая сопка.
Пахнет хвоей, речным илом и прелым навозом. Бабы идут к реке с ведрами.
Местная «флиртачка», жалмерка уже торопится на реку купаться, стягивая на ходу припотевшую кофту с смуглых молодых плеч и кричит задорно на вышку:
– Эй, служба! Вахту-то не проели! Ружжо-то в воду не упустишь! Эй!!
На середине реки, на быстрине, в лодке с самодельным якорем, сидит поселковый пастух и разматывает удочки.
– Энта вот на сома… А энта на сазана… а энтая на лешща… – Приговаривает пастух, нанизывая жирного червя на маленький крючок. Хитрый червяк не дается и старается всячески отдалить последний свой час, извиваясь, он выпускает изнутри на корявые пальцы пастуха что-то желтое и липкое. Пастух вытирает грязные пальцы о такие же грязные штаны, но продолжает операцию с червяком.
Пастуху на вид лет 50. За совершенно лысую голову его прозвище – дед Лысань. А настоящее его имя Касьян Поликарпович Бурлак.
– Ну ловись, рыбка большая и малая, а я закурю покедова. – Говорит дед свою обычную поговорку, забрасывая осторожно волосяную лесу с маленьким грузилом. Грузило, коснувшись поверхности воды, даже не булькнуло, а издало лишь нежный, знакомый и понятный лишь заядлым рыбакам, звук не брызнув, исчезло в пучине. Закинув, дед Лысань усаживается поудобнее и вынимает кисет с китайским самосадом, растирает между шершавыми, как жернова, ладонями листья и набивает маленькую на две-три затяжки китайскую трубочку.
Закурил, пустил дымок и завонял по всему плесу.
Дед Лисань известен всему поселку и даже, пожалуй, и всему берегу Уссури не только, как общественный пастух и рыбак, а еще и как неподобный бабник. За две его страсти знает поселок: рыбка и молодушки-жалмерки.
Как не может дед равнодушно смотреть на любую водную поверхность, будь то озеро, река, пруд или просто лужа, чтоб не присмотреться внимательно, так же дед не пройдет мимо любой жалмерки, чтоб не прищурить на нее своих бурятских глазок. Всякий шевелящийся предмет в воде для деда Лысаня имеет особое значение: не рыба ли? Каждая встречная молодушка магнитом тянет старого греховодника к себе:
– Ой, да кака ты, дева, ладная, да гладкая. – Приговаривал дед в таких случаях, а молодки в таких случаях шарахаются от него в сторону, для приличия.
Живет дед на окраине поселка у самого проезжего тракта в бревенчатой избушке, вросшей в землю и крытой земляной крышей с двумя узенькими окошечками, похожей издали на лицо самого деда, когда он бывал в шапке.
У деда на дворе хороший огород со всякой овощной всячиной. Пожалуй, ни у одной казачки в поселке не было такого, с ранними огурцами, морковью, длинной китайской редиской, петрушкой, укропом, луком и чесноком.
Знал дед какой-то секрет от китайцев, с которыми всегда якшался. Оттого и воняло от его огорода, не приведи Господь. Допытывались бабеньки, да дед отнекивался:
– Зайди на часок когда, полон подол отвалю. А чтоб секрет выдать, ни-ни.
Ну, бабочки, известно, любопытны… секрет вот как охота узнать огородный, просто невтерпеж.
А кое-кто будто из них уже и видел, как темными вечерами сигали бабенки к деду в землянку, а потом, попозже, крались вдоль дедовского забора. Всякое, конечно, болтают бабы, да кто им поверит? Плетут, конечно, одна на другую, будто, если сама мазнет своим хвостом другую, так и чище станет.
Сидит дед Лысань в лодке и смотрит на поплавки. Те бодро торчат из воды, покачиваются. Иногда какой из них нырнет вдруг, и снова появится. И снова торчит, как ни в чем не бывало.
Но деда Лысаня не обманешь. Он опытный, известный на весь берег рыбак. Да дед и не интересуется всеми поплавками. Он знает, что к вечеру все равно у него на днище лодки будет плескаться в мутной грязи немало добычи. Будут там и окуньки, и касатки, и налимчики, и сомики, и всякая мелочь. Река богата рыбой.
А хочется деду другого. Никто не знает его заветной тайной мечты – увидеть на дне лодки черного леща.
Всего раз в жизни видел дед черного леща, как тащил его матрос на корму парохода. Лещ был большой, фунтов на 4–5. Что твоя океанская камбала, и черный, как трубочист.
Видел дед и то, как черный лещ висел тряпкой у самого борта и как он в последний момент незаметным движением хвоста дернул за крючок и, оставив удивленному матросу свою нежную губу на память, камнем упал в воду.
Слышал дед, как отчаянно, со всей матросской фантазией, ругался тогда матрос, поминая и всех родных, и всех святых, и сахалинских зеленых крабов, полумутный чей-то глаз и закон…
По-дедовому выходило, что поймать на удочку черного леща превеликое умение. Уж очень он хитер и осторожен. Не в пример всем рыбам.
Знал уже дед и то, что трудно обмануть черного леща и приманкой. Иногда ему нравится простой червяк, иногда мятый в вареном бобовом масле недопеченный мякиш ржаного хлеба, иногда свежий горох.
Но если даже на все эти прелести черный лещ соблазнился, он и тогда не всегда проглотит приманку, а пососет, пососет и выбросит.
Даже подсеченный удачно опытным рыбаком, черный лещ еще не пойман. В этом дед убедился не раз.
Поймать же черного леща на удочку, а потом появиться с ним, в поселковом кабаке, где особенно под праздники полно всякого проезжего и прохожего по тракту люда, где можно было бы показать свою добычу не только своим, но и чужим, было заветной мечтой деда Лысаня.
И он уже давно представил себе, как это он войдя, положит небрежно на прилавок редкостную рыбу и как потребует себе целую кружку китайского ханщина и потом будет пьян целые сутки, добавляя в себя воды через известные промежутки. А любопытные будут расспрашивать рыбака:
– Да как же ты это, паря, уцепил-то его?
И у деда был уже приготовлен рассказ, в правдивость которого он и сам давно поверил и составленный им в длинные зимние ночи, лежа на теплом китайском кане у себя в землянке.
– Гляжу этто я, паря, на свои снасти, а они, зараза их возьми, хотя бы хны… Торчат себе из воды, будто и не поплавки совсем, а другое что (любил дед непонятно выражаться). Я уже было подумывал сматываться да уходить, как гляжу… лешщевой-то поплавок, того будто… этого… ну одним словом: утонуть не утонул, а только видимость показал. Да меня, паря, не проведешь… Боюсь, чтоб какая лодка или китайская джонка мимо не прошла, не дай Господь. Спужають его своими шестами и тогда дос-ви-да-ни-я!
Вдруг… гляжу, паря, (тут дед Лысань должен прищурить один глаз, а потом его и закрыть совсем для усиления впечатления)., повел… повел… Да как повел то, по-лешщиному повел. Уж я-то знаю. Меня не обманешь. Да и обинно ежели, что упустишь… А он ведеть и ведеть. И не понять: не тот ведеть, не то лодка сама плыветь.
Но я-то уж знаю: черный лешщ всегда вот так… Подобрал я минуточку подходящую, да к-а-а-к дерну! Аж душа вскипела, паря, ей Бо…! Язви его! Взял! Вижу, взял, туды его, голубчик, миленький и т. д.
Манчжурский берег уже замирал в оранжевой тишине. Казаку с вышки видна вся желтевшая под закатом степь и как садились на озеро желтые утки, возвращаясь с далеких кормов.
На русском берегу бабий визг купающихся. Бабы и девки прямо в сподних рубахах лезут в воду, ухают и визжат от удовольствия, приседают и шлепают мягкими местами о воду и шарахаются от брызг.
С вышки на них косит сонный казак… Ему помешала дремать жалмерка, что-то крикнув, чего он не разобрал. Сейчас он смотрит на нее сверху и видит, как она подошла к реке, как трогает воду пальцами ног, выпачканных в коровьем помете, как разделась догола и неторопливо полезла в воду, кокетливо поводя плечами.
– А-к-у-л-я! Да ты бы хотя рубаху-то не скидала! Срамота ведь! – Кричит ей красивая девка, прячась по шею в воде.
– А чё стыдиться-то? Чать не краденное, все свое! – нарочито громко кричит Акуля.
– Свое-то свое, да казаки вишь кругом… Увидють. Вона на вышке один, а то вон и дед на лодке сидит…
– Так тож дед. Он поди и не видит ничего, – возражает Акуля, стремительно кидается в реку и плывет к дедовой лодке. Дед же сидит, поглощенный своим занятием. В тот момент для него нет ничего, кроме реки, поплавков и черного леща.
Вдруг позади его кто-то ласково так окликнул. Дед даже вздрогнул от неожиданности, но повернуть свою короткую шею не решился, так как поплавки, как на грех, подозрительно зашевелились.
Дед снова слышит позади ласковый русалочий голосок, догадывается, что близко где-то молодая бабенка соблазняет его, но не знает, на что решиться.
Два чувства борются в нем. На крючке, может быть, уже сидит долгожданный черный лещ и сосет приманку в ожидании, когда его вытащат на свет Божий; а позади деда, быть может, подплыла голенькая такая молодушка… язви ее в душу и печенки…
– Обернешься – а как, лешща-то упустишь? Но обернешься – бабочка-то уплывет, не дождавшись… и не увидишь ее. Вот беда, прости Ты Господи!
Акуля, видя, что дед не обращает на нее внимания, ныряет глубоко под самую лодку деда и неожиданно появляется перед его узенькими глазками возле лешщевого поплавка, на который уставился дед Лысань.
– Тю, тю, на тебя! – Не на шутку перепугался дед. Но разглядев веселое, улыбающееся ему женское личико, вытянул свою нижнюю губу и сощурил глазки.
Акуля, работая под водой сильными ногами, держалась в ней вертикально, то окунаясь по шею, то снова появляясь по грудь.
А дед уже ничего не видит перед собой, кроме крутых голых плеч и чего-то колышущегося между ними и соблазнительно плавающего на поверхности реки…
Но в этот самый момент Акуля вдруг вскрикнула так, что дел едва не выпустил из рук удилище. Она почувствовала, что что-то толкнуло ее с такой силой, что бабенка перевернулась, показав себя всю, и кинулась прочь от лодки, поднимая целую бурю брызг и волн.
Дедова лодка закачалась, поплавки неистово запрыгали, лески перепутались… Дед ругается, плюется, еще не понимая, что произошло, глядит на удаляющийся загорелый таз уплывающей от него жалмерки.
Принимая во внимание все происходившее на поверхности реки, можно приблизительно предположить, что произошло тогда под ее поверхностью.
А произошло, по-видимому, как раз то, что всю свою рыбацкую жизнь ожидал так дед Лысань. Большой черный лещ подплыл к жирной приманке и потрогав ее, соблазнился, взял ее в рот и, пососав, уже было решил проглотить перед отходом ко сну, как заметил вблизи какие-то не рыбьи движения незнакомого двуногого существа с крутыми ляжками, с толстыми икрами.
Как все живое, лещ очень любопытен и немедленно устремляется к интересующему его существу. Приблизившись, мгновенно втягивается в водоворот, образованный вращательными движениями сильных Акулькиных ног, налетает на нее, испугавшись, шарахается в сторону и немедленно напарывается на сомовый крюк своим нежным животиком. Поплавок погружается в воду и дает знать рыбаку, что надо тащить или подсекать.
Но дед Лысань заметил это лишь тогда, когда его узенькие глазки уже перестали различать подробности акулькиного тела, уплывавшего к берегу.
– Ой не могу! Девоньки! Ой, не могу, бабочки! Ой, смертушка моя! Какая-то животная прямо мне под брюхо. Ой, не моту. Напужалася!
Бабы и девки в страхе повыскакивали голыми на берег, уже не разбирая, видит их кто или не видит. Они обступили кричащую Акульку, все еще повторяющую:
– Ой, девки, не могу! Ой, бабоньки, родненькие! Какая-то животная… прямо мне вот сюды! Ей Бо… не вру!
В то время, когда на берегу происходил этот переполох, дед Лысань тоже подъехал к берегу на своей плоскодонке. Он сидел спиной к толпе, собравшейся на берегу, теперь уже состоящей и из приехавших на водопой казаков на низеньких забайкалках. Маленькие лошадки тянулись к воде, таща на себе здоровенных дядей, подбиравших длинные ноги.
Когда казаки увидели подъезжавшего Лысаня, они на конях обступили его лодку, заметив на дне ее огромную, невиданную ими до сих пор рыбу. Рыба смирехонько лежала плашмя на грязном, покрытом речным илом дне и не шевелилась.
– Да ты, паря, видать знаменитый и, верно, рыбак. Гляди, каку рыбину подцапил.
Услышав про редкостную рыбу, бабы потеряли интерес к Акульке, сами успокоились и тоже окружили лодку. Некоторые зашли даже со стороны глубины, чтоб лучше ее рассмотреть.
Деду бы теперь как раз отправиться в кабак и отнести туда рыбу, напиться бы ханшину и пойти спать в свою землянку, так сказать, в звании чемпиона по рыболовству по Уссури. Но все испортила дедовская страсть к бабенкам.
Увидев такое количество женского пола около себя, дед потерял окончательно самообладание. Да и как не потерять, когда возле самого его носа, так вкусно пахло свежим, только что вымытым в воде молодым телом, и столько полураздетых бабенок дышали теплом на его лысину. Дед не видел ни казаков, ни даже своего леща. А тут еще подошла оставленная без внимания Акулька и, по этому случаю уже пришедшая в себя и по своей привычке, не одетая на берегу как следует, наклонилась над рыбой.
– Вот энтая зверина и ткнула меня вот… – Опять начала было Акуля с целью возвратить к себе прежнее внимание. Но теперь она была уже не интересна никому. Все рассматривали черного леща.
– Да как же его исть-то такого черного, весь упачкаешься, – задавались вокруг хозяйственные, практические вопросы.
Дед чувствовал себя героем дня, и потому молчал, крутя цыгарку из предложенного кем-то куска бумажки. Бумага в поселке была редкая вещь и получение ее для курения означало многое: на деда Лысаня смотрели, как на известность.
Но пока дед Лысань раскуривал цыгарку, Акуля встала как раз против него, наклонясь, чтоб ближе рассмотреть черного леща, а, может быть, и по другим женским соображениям, так как дед вдруг увидел в распахнувшийся прорез ее рубахи то, чего он не успел разглядеть там на середине реки.
Он вынул цыгарку изо рта и инстинктивно потянулся к Акуле, толкнув лодку. Лещ, в это время лежавший спокойно, неожиданно оттолкнулся слегка присохшим к низкому борту лодки хвостом, дававшим ему основательную опору в его маневре, и перемахнул через борт, воспользовавшись толчком, побрызгав Акулю. Акулька снова запсиховала, но теперь уже ни дед, ни казаки, ни бабы не обращали на нее внимания.
– Держи! Держи! Уйдеть животная!! – Кричал в отчаянии дед, кинувшись искать руками, под лодкой. Лысина его вспотела, на носу повисла крупная капля.
Дремавший на вышке казак проснулся и, удивленный, рассматривал манчжурский берег, ища видно там того, кого нужно было держать.
А последний солнечный луч опускался все ниже и ниже. Скользнул в последний раз по порозовевшей степи за рекой, по розовым уткам и розовому озеру, по прибрежным тальникам, порозовив на прощание и их, и блеснул насмешливо на вспотевшей дединой лысине…
В сумерках, подойдя к своей землянке, дед Лысань увидел поджидавшую его с мешком Акулю. Узнав виновницу его сегодняшних бед и даже позора, так как зная, что казачки, наверно, уже размазывают про его неудачу в поселковом кабаке и хохочут, надрывая рты, дед так рявкнул на бабу, что та, кинувшись от него, только успела выговорить: