Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а между ними – портрет покойного пана. У пана на портрете лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.
– Не миргайте! – грозил он ему кривым пальцем. – Не миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!
Перед паном поставили бутыль сливянки, священные облатки и заливную рыбу.
Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.
– Куда же ты, Ясь мой, Ясь?
Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.
Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого света; и там, за окном, стала ночь.
И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.
– Ну вот, ну вот! – затопоталась засуетилась старая пани.
Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.
Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел пан Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и племянница.
– А мы думали, пан Ясь уж приехал!
– Нет еше. Ждем, ждем, скоро будет! – говорит пани.
– Да, теперь уж скоро! – повторяет Цеся и слушает душой свои слова и улыбается.
Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его нельзя.
Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась целую зиму в Варшаве у модистки, другая – в прошлом году прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету паненки, обо всем поговорить могут.
Сели у стола. Справились о здоровье.