Соломатько был необычайно тронут предложением совместно отобедать. Тут же засомневался, достаточно ли аккуратно он одет для этого, попросился в ванную, чтобы побриться и помыть уши. Услышав это, Маша от неожиданности фыркнула, а я заметила победный огонек в глазах ее папы и подумала – не зря ли я жалею нашего пленного. Пока Маша готовила в большой, прилегающей к веранде кухне, он молчал, очень внимательно глядя на меня. Я понимала, что он предполагает, что разговор начну я – любой, хоть про погоду, – но как-то проявлю интерес, и молчала тоже. Не проронил он ни слова и тогда, когда Маша, явно недовольная собой и мной (скорее всего оттого, что я не пришла ей помогать, а сидела и молчала с Соломатьком), принесла поднос с едой.
Закинув в рот пару крохотных куриных медальончиков, наспех приготовленных Машей, но выглядевших вполне аппетитно, он наконец сказал:
– Тебе не нужны никакие иностранные языки, дочка, с такими котлетками. Бесценный дар, бесценный!
Маша равнодушно повела плечами, не поддавшись на грубый комплимент. Я, правда, попробовала котлетки и тоже удивилась – как же это Маше иногда удается из ерунды приготовить что-то очень вкусное. При том, что готовит она быстро, все бросая на глазок, и пробуя на ходу полуготовое блюдо.
Я взяла с большой тарелки еще несколько пухленьких котлет, попутно размышляя – мародерство ли это, или не совсем… А Соломатько, прервав мои сомнения, пододвинул к себе оставшиеся котлетки, быстро доел их и зажевал тонкими хрустящими сухариками. Затем взял чашку с чаем, откинулся на стуле и обратился ко мне, улыбаясь:
– Значит, замуж ты так и не вышла… – Соломатько хамовато подмигнул. – Спрашивается: а почему?
Я взглянула на его непроницаемое лицо и поняла, что придется поднапрячься и переигрывать его. Не пасовать же перед ним в присутствии Маши! Я вздохнула и приготовилась ответить что-нибудь горькое и светлое.
– Потому что она боялась, что какой-нибудь придурок вроде тебя изнасилует меня в тринадцать лет, – ответила ему вместо меня Маша и с силой треснула его по левой руке, которую он тянул к моей коленке под столом, чтобы ущипнуть. – Или в двенадцать. Тебе зачем руки развязали? Чтобы ты ими под столом шарил?
– Чтобы я ими шарил по столу, – сострил Соломатько и изобразил пианиста, нарочно задев вазочку с вареньем и опрокинув ее на чистую скатерть.
Скатерть, конечно, была его, но убирать-то мне – не оставлять же в доме бардак Время от времени я забывала, зачем мы здесь находимся, все происходящее начинало казаться мне нереальным.
– Ах ты гад! – рассердилась Маша и еще сильней треснула его по рукам.
Соломатько только засмеялся.
– Тебе руки развязали, – продолжала совсем озверевшая от его смешка Маша, – потому что ты есть не умеешь. Вот это что? – Она ткнула пальцем в желтое пятно на его белом свитере.
– Доченька… – Он перестал смеяться и проговорил с тихим укором: – Я пытался замыть пятно, но оно не замывается. И с завязанными руками я действительно есть не умею. Но я могу научиться.
Маша метнула на меня чуть растерянный взгляд и еще повысила тон:
– Сколько можно повторять: никакая я тебе не дочка, а Мария Игоревна. Меня так все преподаватели в школе зовут. Уяснил?
Маша привирала, конечно. Так звал ее только педагог по вокалу Алексей Митрофаныч, который обучал всех знаменитых оперных солистов за последние восемьдесят лет, или, как смеялась Маша, – в прошлом столетии. А кроме того, ее так звали мальчишки в классе, которые боялись и любили ее одновременно. Вот удивительное поколение – в мое время боялись одних девочек, а любили других. Маша же была первой и неоспоримой звездой в классе, во дворе и в любой компании.
– Я тебя спрашиваю – ты уяснил? – продолжала настаивать Маша, довольно грубо тыкая его пальцем в плечо.
Я в очередной раз удивилась причудам природы – Соломатькина рука казалась несовершенной копией Машиной. То есть наоборот, разумеется: Машина – совершенной и прекрасной копией его руки, стареющей и темноватой, с едва видными коричневатыми пятнышками, разбросанными здесь и там… Крупка смерти. Так, кажется, называются некрасивые выпуклые веснушки, появляющиеся на руках после сорока лет. У кого даже раньше, у кого чуть позже… Как будто смерть напоминает – легонько, посмеиваясь, о своем неизбежном сроке. Я отвела глаза от его рук и стала разглядывать свои. Вот и у меня одна появилась, и даже две… А ведь еще недавно ничего не было…
– Уяснил, – покорно сказал Соломатько, дрыгая связанными ногами под столом. – Затекли, – смущенно пояснил он под разъяренным Машиным взглядом. – Мария Игоревна… Может, развяжете?
– Это зачем еще?
– Да вот сбегать надо кой-куда. От греха, – Соломатькины вечно грустные глаза с опущенными внешними уголками сейчас смеялись. – Боюсь, беда будет, доченька. Виноват – Мария Игоревна.
– Пойдешь под конвоем, – сдержанно ответила ему Маша, очевидно польщенная такой покорностью, и кивнула мне: – Мамуль, не волнуйся, сама свожу. – Она намазала Соломатьке губы вареньем. – Слизывай. Занятие будет хоть какое полезное для языка твоего. Мам, извини.
– «Я груба, но справедлива», – не удержалась я от реплики в ее адрес, но уж очень трудно мне было выносить это Машино сатанинское состояние, и получила в ответ ее взгляд, полный презрения за скоропалительное предательство. Да еще и поощрительную ухмылку Соломатька!
– Понимаешь теперь, Соломатько, во что ты влип? – обрела я наконец дар речи как раз к тому моменту, когда они вернулись.
Понимаю, – почему-то радостно закивал Соломатько, с восторгом глядя на Марию Игоревну, стоя уписывающую за обе щеки бутерброд с сыром.
Со стороны можно было подумать, что Маша ест по меньшей мере семгу или черную икру, – с таким удовольствием мой бедный глупый ребенок поглощал наш сухой паек. Соломатька мы кормили из дачных запасов, но сами, не соблюдая законов жанра, доедали то, что я второпях побросала дома в сумку. Хотя как шантажисты, вымогатели и похитители миллионеров, мы должны были не только есть и пить все, что лежало в холодильнике, но и забрать потом с собой оставшееся. Или уничтожить… Любимый постулат в доморощенной философии Машиного отца: соблюдение законов жанра в любой жизненной ситуации есть залог успеха.
– Поесть и попить в одном флаконе! – провозгласила в этот момент Маша и попыталась влить Соломатьку в рот подозрительное содержание соусника, в котором она до этого что-то старательно размешивала минуты три.
– А пописать в другом? Или в том же? – робко пошутил увернувшийся от соусника Соломатько и тут же сник под ее недоуменным взглядом.
– Ты спрашивала меня: «А какой он, мой папа?» – с удовольствием ввернула я, хотя Маша никогда меня так не спрашивала. – А он вот такой, твой папа.
Маша чуть пододвинулась ко мне, а я, крепко взяв ее за руку выше локтя, прошептала ей на ухо, видимо слишком громко, потому что она даже отпрянула:
– На самом деле хватит издеваться над ним! Остановись! Ты ведешь себя, как недоразвитый трехлетний мальчик – глупо, жестоко и бессмысленно. Мне стыдно! Уяснила, злая девочка Маня?
Услышав такую конфигурацию своего имени, она передернула плечиками, но промолчала. Маша знала, что я так говорю в минуты наивысшей ярости. Сейчас же к внезапной ярости прибавилось одно странное чувство. Невозможное. Я раньше его не знала. Я никогда не знала, что такое родительская солидарность. И Маша своим невероятным чутьем, кажется, что-то поняла. По крайней мере, нос у нее подозрительно покраснел, она резко встала и демонстративно отошла к окну.
«Ну и пожалуйста!..» – говорила Машина гордая спинка с чуть сведенными назад лопатками. Мы с Соломатьком молчали. Маша пару раз для верности горько вздохнула, потом глянула на меня через плечо и неожиданно засмеялась. За ней вслед так же неожиданно засмеялся Соломатько. И только я, как круглая дура, сидела с глазами, полными слез, и старалась, чтобы они, эти дурацкие слезы, не вытекли из глаз, на радость совершенно постороннему человеку, врагу и недоброжелателю, Игорю Евлампиевичу Соломатько.
Вечером мы пили чай порознь. После ужина я сказала Маше, пытаясь, чтобы это прозвучало ультимативно:
– Мне надо поговорить с отцом.
– Поговори, – ответила мне Маша и тоже встала. – Я пойду подышу перед сном.
Я посмотрела на свое отражение в большом окне веранды и подумала, что очень мило выгляжу в Машиных огромных брюках с накладными карманами. Маша взяла их сюда как «запасные», а я их надела сегодня утром – для тепла и вообще, так, на всякий случай. Надо, вероятно, переодеться мне в свои брюки, в которых я приехала, – нормальные черные джинсы. И не распустить ли мне волосы? И, конечно, чуть подкраситься… Я достала косметичку, вынула помаду и тушь, секунду прислушалась к своим ощущениям, положила все обратно и вышла с веранды.
За дверью у Соломатька было тихо и темно. Я приоткрыла дверь и шепотом спросила:
– Соломатько, ты не спишь?
Соломатько сидел в своем углу, привычно игнорируя мебель, и смотрел на меня. Я нажала на кнопку боковой подсветки на стене рядом с собой.
– Я просто так пришла.
Я подождала, пока он переварит мой приход, придумает, как себя вести и что делать дальше. Он действительно посидел так еще минуту-другую, вздохнул, постучал рукой около себя и сказал:
– Садись, Маш, посидим.
Он звал меня Машей в первый год нашей любви. Я была тогда счастлива, глупа и самонадеянна. Наверно, потом и дочку так назвала, в честь того года любви. Маше-то, скорее, пошло бы другое имя, какое-нибудь роскошное: Александра, Виктория, Елизавета – что-нибудь такое звучное, многосложное. Хотя, когда Маша особо зарывается и просит называть ее по имени-отчеству, я радуюсь, что демократичное и труднопроизносимое сочетание Мария Игоревна мешает ей почувствовать себя царствующей королевой, а ей иногда этого очень хочется.
Я присела и стала смотреть на томного Соломатька. Он аккуратно промокнул слезинки в обоих глазах по очереди и негромко высморкался в темно-синий наглаженный платок Наверно, у него, как в прежние времена, в любом кармане можно было найти по носовому платку. Платочки и начищенные ботинки – этим ограничивалось чистоплюйство Соломатька, но впечатление производило. Особенно вовремя подсунутый расстроенной девушке аккуратный мужской платок, с еле уловимым ароматом хорошей туалетной воды.
Почему считается, что все женщины – актрисы? Может быть, потому, что это, как и многие другие мифы человечества, придумали мужчины, пока женщины продолжали род человеческий, вынашивали, выкармливали, выращивали. Надо же было им, мужчинам, чем-то заняться в перерывах между войнами. Так и появился, в частности, этот глупый миф. А на самом деле – куда там женщинам в актерском мастерстве до мужчин! Даже половины моих знакомых мужчин хватило бы, чтобы создать театр с сильной, разноплановой мужской труппой. Как в Древней Греции, к примеру, или в японском театре кабуки. Нашлись бы и комедианты, и трагики, и гениальные артисты для выхода, которых хватает на одну-две фразы, но зато как сказанную!..
Я со сложным чувством наблюдала, как Соломатько из одной нарочитой позы перетекает в другую – то лежа подбоченился, то подперся рукой, при этом подбородок его чуть съехал набок… Стало неудобно – он перевернулся на другой бок, щелчком смахнул невидимую соринку со свитера и, наконец, горько вздохнув, сказал:
– Знаешь, Машка, о чем я жалею?
– О чем?
– О том, что в баньке в первый вечер не попарился. Настроение было не то, и пива мало в холодильнике.
Я даже не сразу поняла, о чем он говорит.
– Ну… попарься сегодня. Вот прямо сейчас иди и парься.
– Нет… сейчас уже не могу. Сейчас – если только с тобой… А с тобой нельзя – дочку Машу стесняюсь. Вот ведь черт, незадача какая…
Я покачала головой:
– Да… Слушай, мне кажется, тебе надо профинансировать спектакль и сыграть в нем главную роль. Что-нибудь из жизни чаек. Или журавлей. Ты как?
– Тогда уж пингвинов… – Соломатько слегка хлопнул себя по животу. – Ой, Машка. Ты все такая же… Ничуть не изменилась. А почему журавлей-то, кстати?
– Потому что в клетке.
Соломатько засмеялся:
– Да все наоборот! А еще людям голову дуришь по телевизору. В клетке – синица. А журавль… – Соломатько махнул рукой в сторону окна и, увидев там медленно шагающую по освещенной тропинке Машу, пригорюнился. – Хреново все как-то. Вот поверишь ли, Маш, было бы из чего – застрелился бы.
Я вытащила из огромного набедренного кармана Машиных брюк все Тот же обрез, сделанный нашим соседом-умельцем из ружья моего прапрадедушки.
– Это, конечно, не браунинг и не кольт. Но впечатление, как ты уже знаешь, производит.
– Зараза… – процедил Соломатько.
– И один патрон здесь есть точно, – миролюбиво продолжила я.
Соломатько с сомнением переводил взгляд с меня на обрез и обратно.
– Что-то вы, девчонки, чудите… – Он не договорил, потянулся было ко мне, зазвенел ошейником, свободно болтающимся на его руках, и опустил руки. – А если не попаду?
Я удивилась – когда только Машка успела ему опять надеть ошейник? Или он сам накинул его, для пущей убедительности своих страданий?
– Смотря в кого ты стрелять собрался. Если в меня, то точно попадешь. А если в себя – то, разумеется, тебе одного патрона не хватит.
– Вот и я думаю. Так что подбавь… – Соломатько посмотрел при этом почему-то на мою грудь, сначала на одну, потом на другую и обратно, чему-то своему кивнул, – м-м-м… патрончиков.
– Считай, что это упрощенный вариант русской рулетки, для особо смелых. – Я убрала обрез обратно в карман.
Соломатько хмыкнул:
– А где же знаменитый трофейный пистолет, из которого любила постреливать наша экзальтированная бабушка, гроза всех ветеранов Куликовской битвы?
Моя бабушка не настолько дряхла, – строго заметила я и поправила обрез, как-то уж слишком фривольно торчавший из оттопыренного кармана на моей ноге. Я решила не разочаровывать его и не говорить, что пистолет я давно от греха подальше подарила нашему очередному жениху. – И пистолет ей еще пригодится. Соломатько улыбнулся:
– Извини, Егоровна…
– Не извиню. Вот смотри, Соломатько, нашей дочери уже пятнадцать лет, а ты мне так родственником и не стал.
– Почему это?
– Думаю, потому, что в паспорте у тебя другое написано. Что нет у тебя таких родственников, как мы с Машей.
– Откуда ты знаешь? – попробовал взъерепениться Соломатько, но я поняла, что попала в точку.
Поменял, видно, папочка паспорт, в котором Маша была записана его дочкой.
Чем-то Соломатько сейчас меня уел, а чем, я сама еще не поняла, и зло продолжила:
– Не боишься, что воспользуюсь сейчас твоим зависимым положением и дам по морде? Вот этим вот обрезом… За всю мою неудавшуюся личную жизнь.
– А у тебя не удалась личная жизнь, да, Машка? – откровенно обрадовался Соломатько. – За бабушку на самом деле извини. Как она, кстати?
– Нормально. Туфли новые недавно купила, с прозрачными каблуками. Чтобы к Маше на годовой концерт идти, во всеоружии… Ты мне зубы не заговаривай. Будешь стреляться?
Соломатько протянул ко мне руки.
– Сними, пожалуйста, эту дрянь.
– Не могу. Маша рассердится. Соломатько продолжал молча тянуть ко мне руки. Я присела около него и с трудом расстегнула ошейник. Он потряс кистями, на которых отпечатались шипы от ошейника, и неожиданно схватил меня за щиколотки. Я подождала, что будет дальше. Соломатько ничего не говорил и больше ничего не делал, просто держал меня за щиколотки. Крепко и равнодушно. Как он делал всегда.
Я постояла так минуту-другую, а потом сказала:
– Этого не может быть, Игорь.
– Почему это не может? – самодовольно спросил Соломатько и стал ерзать, кажется одной рукой расстегивая ремень.
– Потому что… так не бывает. С чего вдруг…
– Бывает очень по-разному, Егоровна, уверяю тебя! Ты мне совсем не посторонний человек, оказывается… Хотя бывает и с посторонними, конечно… – Он покрепче сжал мои щиколотки.
– Знаешь, как моя бабушка учила меня отвечать в таких случаях?
– Как? – Он попытался усадить меня рядом с собой.
– Комсомольским лозунгом: «С нелюбимыми – не целуюсь!»
Да кто ж тебя целоваться заставляет? И не целуйся себе на здоровье, комсомолка… – ответил Соломатько и сам поцеловал меня в коленку. – А потом, когда это ты успела меня разлюбить? За какие-то несчастные пятнадцать лет? Вот давай, за встречу как раз и…
– Ты не понял. Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Разницу чувствуешь? – Я высвободила ногу, перешагнула через него и пошла к двери.
– Маш, – сказал немного обескураженный Соломатько и прикрыл краем пледа полурасстегнутые штаны. – Так ты же сама говорила, что у тебя личная жизнь не удалась.
– А ты решил ее сейчас поправить?
– Какая ты стала грубая, Машка! – Он недовольно крякнул.
– А ты, похоже, стал озабоченным, – кивнула я и взялась за ручку двери.
– В моем возрасте каждый раз может быть последним, – очень серьезно объяснил он и застегнул молнию. – Поняла? Поэтому я использую каждый шанс.
– Что, все равно с кем?
– Как это – все равно с кем? Ты что, издеваешься? У меня, ты полагаешь, жизнь ниже пояса имеет хаотичную природу? Просто так, что ли, – лечь-встать? Или ты хитрая и рассчитываешь услышать что-нибудь очень лестное в свой адрес? Так не услышишь. Считай, что мне нравится твой тип женщин. Плоскозадые блондинки с большеватым ртом. Анемичные и впечатлительные. Слезы близко, оргазм далеко.
– Ужас какой! – искренне содрогнулась я от такого определения моего типа и от Соломатькиного цинизма.
– Ага, – вздохнул он. – И я того же мнения. Кстати, моя жизнь ниже пояса на сегодня закончилась. Иди, бред моей души, посуду мой. Маш, Маш, подожди! Мария Игоревна уснет, можешь приходить. Я… соскучился, Маш.
Я обернулась:
– О ком?
Он улыбнулся и чуть помедлил с ответом, очень внимательно глядя на меня.
– Не о ком, а о чем. Ты жутко романтична, Машка. Не сочетается с твоими экстремальными штанами.
– Это Машины штаны, Игорь, – ответила я, надеясь, что голос не выдаст моей глупой, совершенно неожиданной обиды.
– Когда поженимся, Егоровна? – услышала я, захлопывая дверь на автоматический замок.
Я давно так не плакала. Вообще не помню, чтобы я так плакала за последние десять лет. Какая глупость! Неужели во мне еще что-то живо? Да нет, разумеется. Я бы вряд ли сразу узнала его на улице, если бы встретила случайно. Тогда что? Сожаление о прошедшей юности? О неудавшейся личной жизни? Да я никогда, с тех пор, как у меня появилась Маша, так не думала о своей жизни.
Если от большой любви – пусть только моей, а не Соломатькиной и не обоюдной (ну и что, собственно?) – рождаются такие замечательные девочки Маши, – отчего же тут роптать и чего еще желать? Нечего, абсолютно нечего – утешала я себя. Ведь что такое супружеская жизнь на ее десятом, а тем более пятнадцатом году, я знаю по своим подружкам.
Но ведь большинство из них держатся что есть силы за эту довольно неромантичную действительность, покорно или скрепя сердце принимая и знаменитые горы сопревших носков в бельевой корзине, и звонки незнакомых девушек в субботу утром, после которых любимый муж срочно выезжает в Воронеж (или в баню, или на переговоры, или за город к родственникам, у которых нет телефона), и принудительные корпоративные вечеринки, на которых бедные мужья вынуждены задерживаться до утра… Держатся, принимая все это как данность… Или принимая это за счастье? А я просто ничего не знаю о совместной жизни, потому что не искала парных носков в куче белья и не привыкла к Соломатьку настолько, чтобы вечером не помнить – а было ли что утром, на скорую руку, пока из-под одеяла вылезать было неохота?
Те пять с половиной лет, что мы то встречались, то жили вместе, я думала, что моя зависимость от Соломатька имеет физиологическую природу. И потом все длинные и так легко пролетевшие пятнадцать лет я так и не смогла, как говорит подруга Лялька, определиться в сексуальном смысле, а если быть честной, то просто адекватно заменить его. И я все так же думала, что вся причина – в незамысловатой физиологии, которая у всех одинакова, и при всем при том – абсолютно разная. Один болтает, другой молчит, один успевает все за пятнадцать минут, другой никак не управится в полтора часа, один – всегда утомительно разный, другой – всегда утомительно повторяется… У одного влажноватая холодная кожа, он тих и слюняв, другой считает своим долгом сопеть и пыхтеть, как паровоз, обдавая тебя при этом жаром-паром и обливая липким кисловатым потом… Третий орет благим матом и ухает, как орангутанг на свадьбе в непролазном тропическом лесу… И только Игорь Соломатько!.. (Думала я все эти годы.)
И только Игорь Соломатько был такой, о каком наверняка мечтают все зрительницы нашей наивной передачи, – молчалив, вменяем, деликатно настойчив и спокойно уверен в себе, имея на то основания. И так далее!.. В том-то и дело, что список физиологических достоинств можно продолжать до бесконечности. И почти любая согласится – да, точно, это оптимально: всегда готов, всегда опрятен и здоров… К концу пятого года нашей совместной жизни, как раз к зачатию Маши, Соломатько все чаще стал напоминать мне чистое, породистое животное, удовлетворяющее свои природные потребности просто, красиво и так, как того требует природа, – регулярно и с генетически заложенным удовольствием.
Вот я и думала, что из-за всего этого никак не могла «определиться», то есть – если отбросить романтизм – остановиться на одном, мало-мальски приличном самце и крепко пришвартоваться к его капиталам, дурному характеру и вздорной маме, или к вздорной секретарше с дополнительными функциями, временно заполняющей лакуну интимных отношений, или к ревнивой дочери от первого брака, на два года старше самой тебя. Но главное, перестать сравнивать, искать похожее, не находить и начинать поиски сначала.
Чтобы не очень возвышать проклятого Соломатька, я объясняла себе, что все дело в физиологии. Просто Соломатько был слишком хорош. К тому же он все больше молчал, а если говорил, то какие-нибудь заведомо необязательные глупости, оставлявшие легкое ощущение, что жизнь приятна, светла и вполне лояльна, особенно к тем, кто ее любит…
Я даже боялась встретить его и не совладать с собой, броситься ему на шею несмотря ни на что. Но все вышло иначе. Вот он здесь, рядом, близко. Вот он – от скуки, от желания самоутвердиться или от чего-то еще – ищет близости со мной. А я… Я ведь не сказала ему «Ты что, Игорек? Опомнись!» Я стояла и чего-то, вероятно, ждала… Чего? Каких-то слов? С чего вдруг? Почему? И почему он пытался со мной… Самоуверенности мне не хватает, чтобы решить, что я настолько неотразима, что он с ходу, с налету бросился на меня… после стольких лет…
Да он, собственно, и не бросился. Он меня держал за щиколотки, ожидая, очевидно, что я тут же растаю. А хотелось ли мне этого самой? Что останавливало меня от того, чтобы… хотя бы из любопытства… (Как сказала бы наша шеф-редактор: «Свет, впиши вместо этих сопливых трех точек хотя бы «переспать», а то люди искушенные могут подумать бог невесть что»). Но меня-то и останавливает не только девичья гордость и непрощеная обида. А как раз то, что «переспать» – это, оказывается, дело десятое. А хочется больше всего мне несколько иного.
Мне вот хочется, например, пойти к нему, сесть рядом и прижаться щекой к его щеке, быстро зарастающей сине-зеленой щетиной, как бывает у брюнетов. До пяти дней это даже красиво, а потом – до появления бороды – страшно. Или еще вот хочется положить его руку себе на голову и так молча сидеть рядом с ним. Может, рассказать что-нибудь из Машиного детства, а может, и нет. Просто сидеть и ощущать тепло его руки на голове, а также можно и тепло ноги, только где-нибудь в целомудренном месте – на боку, например.
Странности ли это славянской души, мои ли личные причуды – но вот именно так обстоят у меня дела с простой физиологией и сложной душой. Душа хочет чего-то такого, что физиология в испуге замирает. А может, моя душа хочет любви?..
Я вздрогнула от собственных мыслей и разбила тарелку из австрийского сервиза, похоже небьющегося. Я – брежу? К кому мне хочется прижаться? К Игорю Соломатько, которого я не видела четырнадцать лет и еще столько бы не видела, если бы не Маша? К Игорю, который не хотел, чтобы она рождалась, и посмел мне это повторять уже после ее рождения? К Игорю, который…
Да, именно к Игорю. Потому что я давно отстрадала и все это забыла. И все или почти все ему простила. А вот есть, оказывается, еще нечто незабывающееся и никуда не девающееся. Стоит ли называть это своими словами? Ведь иногда стоит произнести что-то и… Мысль ли бывает столь материальна, либо человек может сам себе очень многое внушить…
Я просто сошла с ума. От неожиданности, от странности ситуации, от запоздалого признания Маше, от всего. Надо умыться, собрать сумку, взять Машу за руку и уехать в Москву. Все.
Я закрутила воду на просто неприличном для загородного дома роскошном смесителе и задумчиво посмотрела в окно на аккуратные карликовые деревца, ровными снежными шарами и параллелепипедами выстроившиеся в сложные правильные фигуры в этом чудесном чужом саду.
А может, я просто купилась на все великолепие Соломатькиного быта? Дача, и правда, прекрасная.
Здесь не может не нравиться. Даже оккупантам, вторгшимся без приглашения… Красивый, теплый, гармоничный дом, кусочек великолепно продуманной роскоши посреди берез и елей, взрослых, вековых… И сам Соломатько… Подружка Лялька бы точно его одобрила, как составную часть этого роскошного быта. Особенно бы ей понравился небрежный шарм миллионера, хорошо дополняющий врожденную наглость и самоуверенность.
Только вот сама Лялька каким-то непостижимым образом выходит замуж сразу и за любого, кого сочтет подходящим в мужья на данном этапе своей бесценной жизни, особо не обременяясь мучительными сомнениями: а как же другие – жены, дети ее избранников, а как же они сами, избранники, когда она их бросает… А вот одобрила ли бы моя подружка Соломатька в качестве любовника? Причем неизвестно еще на сколько – на год, снова на пять, на всю оставшуюся жизнь? Либо, зная его вероломный характер, на два раза? Хотя, может, он изменился? Понял чему-нибудь цену?
Если он и изменился, то, похоже, совсем не изменилась я. По крайней мере, в отношении к нему. И в своем крайнем легкомыслии.
Я опять вздрогнула и поежилась от собственных размышлений, в данном случае лишь задев локтем тонкую изогнутую вазу из желтого матового стекла, и отодвинулась подальше. От вазы и от таких опасных мыслей.