bannerbannerbanner
Роман в четыре руки

Наталья Пичугина
Роман в четыре руки

Полная версия

I

Как только старший сын сообщил Жеке, что бабушка Полина попала в реанимацию, она собралась меньше, чем за неделю. На самом деле она собралась за три дня, но перед этим был намечен переезд с одной квартиры на другую, пришлось задержаться еще на два дня, в которые младший сын тоже решил ехать к бабушке. Вместе с младшим сыном они перевезли вещи со старой квартиры и расставили их по местам на новой быстро, неутомимо, молча и без сна.

С момента сообщения, она впала в шок, похожий на тот, который пережила однажды, когда младший трехмесячный сын заболел корью до прививки и не мог глотать даже воду. Она тогда как бы внутренне замерла и перестала есть, пить и спать, непрестанно развешивала по квартире мокрые простыни, чтобы увлажнить воздух для дыхания младенца, выполняла все требования врача и вся превратилась в неусыпный локатор состояния ребенка – и день… был зимний ясный день за окном, врач приходила делать уколы на дом… и ночь, и еще день. На вторую ночь её организм не выдержал, и она уснула у кроватки сына. В смертельном ужасе она проснулась среди ночи, рванулась к ребенку – и увидела, что он тихо и ровно дышит, и личико у него отдохнуло от болезни. Кризис прошел. Она отмерла – и тут же уснула мертвым сном.

Второй раз она пережила такой же шок лежа в больнице, когда ей сообщили, что старшего восьмилетнего сына госпитализировали в ту же больницу с менингитом и он находится без сознания. Она замерла. По состоянию здоровья её не допустили к инфекционным больным, но рассказывали, что именно происходит с её ребенком и как врачи за ним ухаживают. Её отвезли на коляске к детскому отделению и издалека через проем двери показали, как на кроватке лежит её сын, он даже двигал ручкой, но движения были бессознательные. Только через неделю опасность миновала – и она отмерла. Время снова побежало.

Теперь, готовясь к отъезду, она старалась ничего не забыть, и пришлось переделать массу дел. Она их выполняла организованно, четко, скрупулезно, быстро, согласно своему характеру. Но собрать чемодан оказалось самым сложным. Он стоял открытым три дня, пока она складывала в него вещи и вынимала, пытаясь предвидеть, что именно может понадобиться, но сознание рассеивалось. И она снова складывала в него вещи и опять вынимала, и закрыла его с отчаянием в последнюю минуту, понимая, что сталкивается с таким затруднением первый раз. В итоге уже в Москве оказалось, что она не взяла самого главного.

Ольга

Ольга позвонила и на этот раз, сказала:

– Поздравляю с рождением, как вы там, что пишет Жека, пишет ли? – Сказала, что у них в доме всё более или менее терпимо, дети работают, внуки подрастают, вот только с деньгами всё хуже и хуже, очень дорогими стали продукты, но ничего не поделаешь, пока руки, ноги, голова работают, живы будем – не помрём, надо перемогать. – Ты тоже уж держись, – сказала Ольга, – не боись, не болей.

– Славе твоему дорогому, – почему-то не совсем к месту поторопилась вставить Полина между своими ответными «да, да, спасибо, дорогая, да, да», – Славе твоему не забудь отдельный передать привет, скажи ему, что мы всегда с теплом его вспоминаем, что любим его… да, да, будь здорова.

Полина начинала в ответ частить, потому что жалела, что Ольге придётся за долгий разговор платить. Ольга улавливала это, прямо и говорила: «Не торопись, раз в год можно и разгуляться немного. Если ничего особого не случится, через год снова тебя поздравлю». Ольгины простые слова, в которых всегдашнее её благоволение ко всему и вся, непритязательные её, неизменно спокойные, интонации действовали на Полину прямо-таки целительным образом, словно во всём её московском доме прибывало домашности, родства, бытовой упорядоченности, флюидов надёжности. Казалось даже, что по всей квартире поплыли замечательные запахи – до сверкания отмытого пола, источающего пенную чистоту сохнущего белья и – ни на что иное не похожий аромат вынимаемого из кипящего масла на огромное длинное блюдо золотистого хвороста, еще не присыпанного слегка сахарной пудрой, который умела печь только Ольгина мать, Полинина тётка.

Образ этого тёткиного довоенного печенья, запас которого на широченном подоконнике в кухне ораниенбаумской дачи, казалось, никогда не убывал, хотя четверо детей растаскивали эти хрустящие бантики безоглядно, всплывает перед Полиной неизменно именно при мысли об Ольге, а ведь тётя Валя была мать и ещё троим, кроме Ольги – Юре, Лёве и Валеку, а после войны – и Татьяне… Полина всем им двоюродная сестра – племянница по Гарику, который родной брат тёти Вали, а оба они бабушкины дети. И почему-то именно в Ольгину натуру впечаталось что-то такое от довоенной тёти Вали, от довоенной бабушки, от довоенного дяди Вали, от довоенной домашней сути вообще, что очень отличает её от других её братьев и сестёр. Некая неразрушаемая гармония личного внутреннего жизненного нерва с нервом жизни как таковой. Подобных Ольге Полине, считает она, не встречалось. Когда-то сама Полина по молодости лет видела в юной Ольге предельно добродушное покладистое существо, которому ничего не досталось – ни от грациозной фигуры матери (“вся в отца”), ни от нежных черт материнского лица, обрамленного пшеничной стрижкой по моде тридцатых годов, так и не измененной до конца её дней. В отличие от своих братьев, Ольга никогда не создавала для взрослых никаких проблем. Росла потихоньку, играла – ни видно, ни слышно, не плакала из-за ссадин, а говорила “до свадьбы заживёт” и улыбалась подбадривающе тому, кто начинал хлопотать вокруг её вывихнутой ноги или окровавленной ладошки, посуду мыла вполне охотно с самого малолетства, училась спокойно, без двоек, на тройки-четверки, техникум закончила, послали на завод к станку, поработала там, потом тихо-спокойно сама “записалась в маляры”.

Никаких ставок семья на Ольгу не делала – дочь одним своим существованием уравновешивала «вечные двигатели» в облике троих, неутомимых в мальчишестве, сыновей органической непретенциозностью, предсказуемостью поведения, бесконфликтностью характера, нормальностью желаний, ровно веселым, легким, нестроптивым нравом.

– Оля, попасёшь Красотку? – спрашивала её бабушка, – на горке?

Красотка – породистая коза, завели её в городских условиях с подачи бабушкиной приятельницы: «Полтора литра будет молока давать!»

– Попасу, – соглашалась восьмилетняя Ольга.

– Вобьёшь колышек в землю, привяжешь её. А сама можешь сидеть, книжку читать.

– Я так посижу, кругом посмотрю, – говорила Ольга, – с горки…

Приходила Оля домой через несколько часов, на козу ворчала: «Говорят же тебе, пора во двор, траву ведь не себе я рвала, тебе-бе-бе-бе, те-бе-е,» – руки, ноги, губы, пол-лица в чём-то чёрном с прозеленью, с одного раза не отмываемом.

– Оля, разве травой можно так перепачкаться? Веточки-то у неё, за одну потянешь – вся плеть поднимается, а листочки малюсенькие. А ты – по уши непонятно в чём.

– А я на дерево лазила, правда в орехе внутри белая водичка, а кожа с него плохо снимается.

– Боже, – восклицала бабушка, – ты же навеки зелёным грецким орехом выкрасилась, знаешь, древние люди красили им одежду. И она не линяла.

– Да ты не волнуйся, ба, я другой травой ототрусь, давай, я посуду помою или пол, – отвечала Ольга. Она уже маленькая любила в доме мир.

Полина иногда удивленно думала про себя – Ольга никаких целей себе не ставит и ей не ставят. Разве это верно? С другой стороны, Полина говорила себе: Ольге словно ничто не мешает жить, разве этого мало? Всем что-либо обязательно мешает чувствовать себя нормально, в каждом из возрастов. Детские и отроческие обиды, по Фрейду, закрепляемые на всю оставшуюся жизнь, юношеская требовательность – не к себе, но к окружающим, неуступчивость первых, еще и не осознаваемых целей, какие и целями-то не назовёшь, неверное понимание амбиций – своих и чужих, и вообще – ненакатанность пути-дорожки, по которой человек перемещается по жизни: то туда дорожка скользнет, то сюда, а то и не сообразишь – куда, и страшным становится всё сразу. У Ольги ни обид, ни амбиций, ни страхов.

– Оля, что делать-то будем? Без бабушки – хоть пропадай…

Бабушку только что похоронили, незадолго до этого похоронили вернувшегося с войны израненного, очень долго болевшего Олиного отца, тёти Валиного мужа – дядю Валю, шесть лет «стоявшего» в Кронштадте. «Да, стояли, считай, неподвижно, зато почти как сама крепость,» – так дядя Валя сам комментировал, когда в семействе под рюмочку подшучивали: «Папа, про тебя говорят «всю войну прошёл», да еще с гаком, – как это прошёл, ты же камнем лежал, небось мохом оброс?» Особенно любил подкинуть в домашнюю шутку перчику старший из детей – Юра, которого в четырнадцать лет – чтобы меньше осталось при себе детских голодных ртов, чтоб дисциплину узнал, чтобы спасти мальчишку более или менее наверняка – в четырнадцать лет из холодной-голодной сибирской эвакуации отправили «по знакомству» на корабль юнгой, где когда-то служил отец. «Я и то, – подтрунивал Юра, – вон сколько прошёл – от Находки почти до Японии. А если бы война не кончилась, и до Японии бы дошёл. Правда, ты шесть лет стоял, а я семь лет ходил. Справедливость во всем нужна, правда, «дядь Валь?» «Дядь Валь» – так Полина с детства называла тёткиного мужа, отца своих двоюродных братьев и сестёр. И после войны они, его дети, видимо, чтобы поддерживать атмосферу шуток-прибауток вокруг страдающего от неизлечивавшихся болей отца, тоже то и дело называли его «дядь Валь». Ольга даже высказалась на этот счёт по-своему:

– Мы кругом все Валентиновичи, мама – Валя, папа – Валя. Мне нравится!

…Юре было двадцать один год, когда он демобилизовался: Юру нельзя после семи морфлотовских лет семейными делами загружать. Ему погулять на воле надо, ему и жениться надо, девушку хорошую выбирать – не игрушки играть. Так и отец, и мать, и бабушка считали.

 

– Без бабушки – хоть пропадай, – тоненько повторяла тётя Валя, хрупкая, еще как девочка в талии, нежная всей своей внешностью – мать четверых оставшихся с ней одной теперь пацанят. Старшему десять, младшей – послевоенной – пять.

Девятилетняя Ольга баском повторила за матерью: «Без бабушки – хоть пропадай…» – А потом вдруг заявила: «А зачем пропадать?»

– Что ты сказала? – не поняла мать.

– А зачем пропадать?

«В ту минуту в Ольге почувствовала я, мать, дяди Валин характер, – спустя годы рассказывала тётка Полине, – он в первый же час нашего знакомства, когда ему было тридцать, а мне шестнадцать, сказал: «Запомни: мы с тобой никогда и нигде не пропадём…» Я ещё была дура, напуганная голодом, наступившим после НЭПа, нищетой, с которой мы с вашей будущей бабушкой никак справиться не могли, хотя и я, и твой папа уже работали. Я спросила его: «Почему вы так говорите, Валентин Валентинович?» – «Долго объяснять, но ты повтори сейчас за мной по словам: мы с тобой никогда и нигде не пропадем». И я повторила.”

Но Ольга-то никогда не слышала отцовских слов? Или слышала?

А спустя еще какое-то количество лет, когда самой Полине пришла пора сказать себе «хоть пропадай», она вспомнила этот рассказ тёти Вали, которой уже тоже не было в живых, и испытала благодарное тепло к Ольге. И это Ольгино тепло, выходит, и собственное тепло привело Полину в чувство. В самом деле – а зачем пропадать?

…Потом почему-то вспомнилась Ольга четырехлетняя: двор, белый от солнца, огромный внутри высокого ракушечного камня забора, тоже выбеленного солнцем, скамья, таз с розовой от марганцовки водой, сопящая от напряжения Оля, вылетающая из дома тётя Валя: «Что с тобой? Что с тобой?» – И – Ольгин басок:

– Я ударила…

– Что ударила? Где?

– Да вот, – руками приподняв свою ногу, Оля сказала: – Ту, которая ходит.

Четырехлетний ребенок от неожиданности и боли забыл слово «нога». А они, вся ребятня – ведь постарше и, думали о себе – поумнее, сбежавшиеся на тётин Валин голос, и бабушка тоже, грохнули смехом, до истерики смеялись, до спазм в скулах и в животе:

– Ту, которая ходит…, где у нас та, которая ходит… Как у нас та, которая ходит.

Ещё и в другие дни вспоминали эту историю, и все опять смеялись, и Полина, теперь уже через сорок лет – вспомнив всё это, снова рассмеялась, снова подумала: вот тебе и Ольга.

Вот тебе и Ольга, которая сама-то, считай, счастливым случаем вообще-то осталась жива когда-то, когда было ей всего – ничего, два месяца от роду. Старшему брату было двенадцать, среднему – девять, младшему – три, Полине тогда было семь, а Олечке – шестьдесят дней. У тёти Вали, когда она Олечку родила в Ленинграде, от страха перед тем, как развивалась война, исчезло молоко. «От страха перед тем, как развивалась война» – это тёти Валины слова. Врач ей просто сказал: «Так бывает». Но тётя Валя до Оли родила троих и всех троих выкормила до года и больше собственной грудью. Она знала, что у неё так не бывает; да и у других в те годы так бывало исключительно редко. Но не оспорила тётя Валя слов врача, потому что и врачу иного ей нельзя было говорить: всем окружающим тётю Валю уже было очень худо, уже был уничтожен немецкими бомбами главный городской продуктовый склад, уже запах неважно какого, но горячего супа делал счастливыми её детей, а еще больше бабушку и самоё тётю Валю – потому что сегодня с детьми всё обойдется. Самое трудное было накормить Олечку – найти еду, подходящую для младенческого желудка.

Тогда Полина впервые видела, как бабушка спрятала, видимо, от них ото всех, мешочек, похожий на осиное гнездо, которое Полина – тоже впервые – видела на дереве в лесу на даче в Ораниенбауме в первый день войны. Серый такой мешочек бабушка пристроила между стеклами, внутрь нижней фрамуги и прикрыла куском жёлтой детской клеёнки.

– Там были осы? – спросила Полина.

– Осы, деточка, осы, – сказала бабушка. – Их бывшее гнездо.

Уже спустя несколько лет после войны Полина, которая уже жила в другом городе и приехала к родным на каникулы летом, спросила бабушку, зачем в окошко она положила осиное гнездо – на память? И бабушка рассмеялась, развеселилась даже, сверкнула вишневыми своими глазами, её смуглое лицо разрумянилось, как разрумянивалось обычно за общим столом, да когда ещё в связи с каким-нибудь хорошим событием чуть-чуть выпивали.

– А разве я о смешном спросила? – недоумевала пятнадцатилетняя Полина.

– О смешном? Нет, о страшном. В мешочке я прятала осколки шоколада, Валентина принесла их, перемешанные с землёй, когда раскапывали то, что осталось от Бадаевских складов. А Ольгу совсем нечем было кормить, и я процеживала и кипятила ей этот шоколад, чтобы было ей питательной жидкости в день по полстакана. А смеюсь… да потому смеюсь, что прошло ведь всё это. А еще – твоё простодушие рассмешило, хотя тут, может, скорее плакать надо – легко простодушного провести.

Бабушка редко так много и подробно говорила, как в тот раз. И стало понятно, что каждое её движение, каждый поступок был направлен тогда, в войну, чтобы помочь дочери спасти и сохранить всех детей, включая Полину. «Вот почему я никогда не чувствовала себя среди них сиротой», – мелькнуло тогда у Полины.

– А помнишь, как я съела Ольгину кашу?

– Помню, – сказала бабушка. – И ты помнишь?

И тут бабушка сделалась строгой, сказала:

– И за то, что ты разбила бутылочку Олиного молока – помнишь, в Барнауле? – я тоже не могла тебя ругать. Да и Олюшке тогда уже был год, не грудничка от голодной смерти спасать.

Полина отметила тогда про себя, что они с бабушкой помнят одно и то же, и чувствуют по поводу этого, выходит, похожее. Да, именно случай с кашей, когда они были еще в Ленинграде, осенью сорок первого, и случай с бутылочкой молока уже в Барнауле, в марте сорок второго (Полине было семь и восемь лет) стоят в её памяти во всех подробностях всю жизнь.

Баночка была маленькой – меньше, чем полулитровая, по верху с алюминиевым ободком и с такой же прикреплённой к нему крышечкой – удобно открывать и закрывать. В баночку на треть налили жиденькой беловатой “манной кашки”. Дежурившая в тот день тётя Вера подала Полине баночку через окошко детской кухни: “Донесёшь? Будь осторожна”. – “Донесу, – сказала Полина, – спасибо”. И пошла, и стала пристально на эту баночку смотреть. Потом остановилась, открыла крышку, около стенки, там, где начиналась каша, провела указательным пальцем, на нём почти ничего не задержалось. Полина слизнула крупинки, не распробовав вкуса. Как случилось, что, дойдя до дома, она принесла баночку, где было закрыто кашкой только дно, она так и не поняла. Но когда увидела дно, испугалась страшно: Оля-то что будет есть?

Бабушка, увидев Полину в дверях, посмотрела на банку, потом на Полину, взяла банку, сказала: «Заходи скорей, холодно очень». И не добавила ни слова, как будто ничего не произошло.

Потом Полина училась ровненько держать серебряную чайную ложку над свечным огоньком, слегка нагревая её (ни в коем случае не перегреть!), поила Олечку чем-то слегка коричневатым, разведённым на донышке в остывшей чашке.

Потом много чего было. Однажды прыгала Полина «на одной ножке» в аптеке около Московского вокзала. Ей там чего-то налили в ухо, оно страшно болело, и сказали «попрыгай» на левой ноге. Она попрыгала, очень устала, а ей все повторяли: «Прыгай, прыгай, не переставай!» Из уха выскочило что-то, похожее на крошку от корочки довоенного белого хлеба, перестало болеть. Ей сказали: «Умница, молодец».

Потом приснилось ей, как с сопок то ли под Новонежино, то ли в другом каком-то месте, тётя Валя, дядя Валя и каждый из ребят принесли и весело расставляли на веранде в нескольких эмалированных голубых и белых вёдрах огромные розовые пионы в обрамлении пионовых листьев. Бабушка сказала: «Как хорошо, как раз к приезду твоего папы…» И громко так всем сообщала: «Пока вы к сопкам ходили, телеграмма пришла – Гарик едет, его сюда работать перевели. Вы поняли, Валя и Валя? Сыночка во Владивосток работать перевели. Хорошо, замечательно! А то Полинка об отце скучать уже перестала». А Олечка сказала: «Гарик». И все закричали наперебой: «Как? Повтори!» – «Гарик». – «Первое слово! Первое слово! Вот обрадуется твой дядя Гарик!»А когда перестали суетиться вокруг Олечки и шуметь, увидели вдруг, что ходит по веранде огромная свинья, от ведра к ведру, и поедает всю розовую красоту, и только лохмотья от цветов и листьев на залитой водой веранде валяются, и всё это повторяется в сверкающих стёклах веранды. Полина кричала во сне, бабушка будила её. Спрашивала: «Что-то приснилось страшное? Свинья, большая? Это к добру.»

А потом во сне Полина говорила маленькой Олечке: «Это к добру», – когда та вдруг тихонько, едва слышно, заплакала, потому что коза Красотка боднула Полину, опрокинула её, совсем ещё маленькую, почти такую же, как Оля, на спину, и Полина, стиснув в руке капустный листок, которым хотела покормить Красотку, никак не могла перевернуться, чтобы убежать, спастись от страха быть лицом вверх. Ослеплённая полуденным солнцем, не видела ни неба, ни травы, сама заголосила истошно. Выскочила с крылечка мама, схватила Полину:

– Не бойся, Красотка-то у нас без рожек, комолая, специально без рожек, чтобы не ссорились вы.

Потом мама поставила на нижнюю ступеньку жёлтого деревянного крыльца алюминиевую кастрюльку с Красоткиным молоком, а сама стояла на верхней ступеньке и говорила: «Подними, Полечка, кастрюльку, иди ко мне». Полина рассматривала маму, всю сразу: тоненькую, в белом с чем-то голубым сарафанчике, светленькую всю, всю в солнце – стоит, вытянутыми руками, пальчиками, глазками зовёт Полину. Полина поставила кастрюльку на вторую ступеньку, поднялась на неё сама, потом – кастрюльку на третью ступеньку – поднялась на неё сама. Потом забыла и про Красотку, и про маму, и про Олю: вся сосредоточилась, как бы молоко не расплескать. А потом попискивающей Олечке всё повторяла: «Не бойся – это к добру».

Что во сне виделось Полине, бабушка, конечно, не знала – не принято было в их доме сны ни пересказывать, ни толковать.

А вот случавшееся с детьми, помнили и понимали, как надо. В эвакуации у бабушки, как и у тёти Вали, сколько было забот, а спросишь, помнят ли тот случай или этот, увидишь – помнят, дополняют твои подробности своими, восстанавливается целая, объяснимая, естественная картинка из той жизни, в которой ты сам ещё мало понимал, где сам ещё не улавливал многих причинно-следственных связей.

Вот и про разбитую Полиной бутылочку молока, предназначавшуюся Олечке, бабушка правильно, к месту, вспомнила. Олечке было несколько месяцев, она должна была уже и сидеть, и на ножки вставать, и прыгать, но ни того, ни другого она ещё не умела – от плохого прокорма. «От плохого прокорма» – так бабушка тёте Вале говорила. И ещё говорила, что Олю надо учить есть: сама она и не пикнет, если даже целый день еды не получит; желудок у неё – напёрсток, а надо его развивать. Полина слышала этот ночной разговор взрослых и решила про себя, что будет подкармливать Олечку тоже. Но когда бабушка увидела, как Полина суёт младенцу в ротик кусочек печёной белой свёклы (белой сахарной свёклой, а потом и картошкой, был завален весь угол в большой комнате, в двухэтажном деревянном доме на Змеёвой горе, куда их как многодетную семью флотского командира поселили в эвакуации), бабушка закричала громко и грозно, первый раз в жизни Полина слышала такой сердитый бабушкин крик:

– Остановись, отойди! Забери свою дурацкую свёклу!

Потом она всё переспрашивала Полину, сколько Оля успела свёклы съесть?

– Кусочек… – Полина расплакалась и не понимала, что от неё хотят.

– Какой кусочек? Сколько?

– Один пластик.

– Какой величины? Покажи! Покажи!

Полина соединила в колечко большой и указательный пальцы. Бабушка немного успокоилась, но молчала всё время, пока Полина тихонько всхлипывала, забравшись на свою раскладушку.

– Пойдёшь сейчас за молоком к Васильчиковым. Вернёшься, расскажу тебе, что Оле уже можно скармливать, чего нельзя пока совсем. А то пока Валентина в деревне, мы с тобой наделаем тут дел, в Ленинграде – не загубили, а теперь – не дай Бог!

Рейтинг@Mail.ru