[Вот эта-то сила, тяготеющая над простолюдином и] останавливающая нормальный ход [его] мысли, оставляет обыкновенно более свободы женщине, нежели мужчине: и вот почему сказали мы выше, что самая сущность дела оправдывает выбор женского лица для изображения живых [свободных] стремлений мысли и воли в крестьянском сословии. Крестьянский мальчик [рано надевает на себя тягу,] испытывает на деле несостоятельность всех своих дум и мечтаний и приучается регулярно подавлять свою мысль [и заглушать свои высшие стремления]. Девушка, как ни много разделяет она общие труды с мужчинами, все-таки имеет несколько более свободы предаться своим мыслям. Самый род многих занятий благоприятствует этому: за пряжей, тканьем, шитьем и вязаньем гораздо удобнее думать и мечтать, нежели при сеянье, паханье, жнитве, молотьбе, рубке леса и пр. Притом же можно предполагать, что и у крестьян, как вообще во всех сословиях, восприимчивость и воображение сильнее у женщин, нежели у мужчин. И действительно, припомнив многие наблюдения над жизнью простонародья, мы находим, что женщины здесь вообще более мужчин наклонны к рассуждениям о предметах возвышенных – о душе, о будущей жизни, о начале мира и т. п. Знахарство, врачебное искусство, знание трав и наговоров принадлежит преимущественно женщинам. Сказки, легенды [и всякого рода предания] хранятся в устах старушек; рассказы о святых местах и чужих землях также разносятся по Руси странницами и богомолками. На разговор о том, как на свете правды не стало и как все в мире беззаконствуют, можно в несколько минут навести всякую бабу. Правда, заключение разговора будет неотрадное: «Все, дескать, это по грехам нашим, и видно уж так нам на роду написано, судьба наша такая несчастная, и ничего с нею не поделаешь»… Но говорится это больше по привычке и по бессилию [; а когда станешь продолжать разговор и предлагать средства для выхода из настоящего положения, то и окажется, что самая фаталистическая старуха не прочь бы ими воспользоваться, да только боится и не доверяет].
У мужчин замечается тот же видимый фатализм; но это опять [не фатализм веры, а фатализм отчаяния:] так, больной, убежденный в неизбежной близкой смерти и потерявший доверенность к лекарям, не хочет принимать лекарства. Так и мужик, [отчаявшись в] возможности выйти из своего положения, не хочет и говорить о нем. Но из этого не следует, чтобы больному хотелось умереть и чтобы мужику было сладко его положение. И тот и другой приняли бы с радостью всякое средство, которое могло бы послужить к их действительному облегчению. Мало того, – врачи-психологи говорят, – и нельзя не верить этому, – что всякий больной, самый отчаянный, до последней [решительной] минуты не теряет надежды на возможность такого средства, не перестает в глубине души ждать его, хотя, по-видимому, уже совершенно покорился своей участи [и готовится к смерти]. То же самое и с людьми, находящимися в стесненном положении и, по-видимому, примирившимися с ним: [они отчаялись и смирились только видимо, а] внутри их непременно бродит желание и надежда выйти из этого положения. Первые слухи об освобождении были встречены крестьянами очень недоверчиво. Нам не раз случалось, в ответ на эту новость, слышать от мужика: «Давно уж об этом толкуют; да где уж тому быть? И так век изживем». Но, при всем своем недоверии и наружном равнодушии, тот же крестьянин с любопытством расспрашивал о подробностях разных правительственных распоряжений, относящихся к делу освобождения. [А потом, когда стало ясно, что с ним не шутят, вопрос об освобождении стал для крестьян наших решительно на первом плане, как самое важное жизненное дело. Теперь нет уголка во всей России, где бы не рассказывали о том, как, при начале дела освобождения, помещичьи крестьяне собирали сходки и отправляли депутации – или к помещику, или к священнику, или даже к земским властям, чтобы разузнать, что и как намерены решить насчет их… Памятен также и тот азарт, с которым народ, в Петербурге, бросился к сенатской книжной лавке, когда однажды, в начале 1856 г., разнесся слух, что вышел и продается указ об освобождении крестьян.]
Да и кроме этих признаков, – есть один факт, безмолвный, но убедительно свидетельствующий в пользу того, что отвращение к крепостному состоянию [, к крепостному труду] сильно развито в массе. Совсем отказаться от крепостной работы [, протестовать прямо,] крестьянин не может. Отделываться от барских приказов так, как Маша в рассказе Марка Вовчка, возможно очень редко, да и то в одиночку, а не скопом, не целой гурьбою. Как скоро подобная наклонность отказаться от барской работы обнаруживалась по местам, то последствия [, как известно,] бывали для крестьян очень неприятные. Поэтому [волей-неволей] надо было работать. Но что же, однако? Во всей России, во всех крепостных имениях, без всякого, конечно, соглашения и уговора, крестьяне заявляют свой протест против обязательного труда особым способом: они работают плохо. Большею частию они даже сами не умеют формулировать объяснения для своих поступков, но факт, что барщинская работа очень неспора, – повсеместен. Кроме профессора Горлова [и (вероятно) его усердных слушателей и поклонников в университете], все согласны в том, что вольнонаемный труд несравненно спорее и выгоднее обязательного. Об этом даже многие землевладельцы писали в своем журнале{12}. Чего же вам еще? Отчего происходит это явление, как не от бессознательного присутствия в каждом мужике, в каждой бабе крестьянской того же чувства, которое так ясно и сознательно выразилось в Маше Марка Вовчка? Разница в степени развития и в форме проявления, а основа и здесь и там одна и та же.
Да, мы находим, что в «Маше» рассказан не исключительный случай [, чуждый нашей жизни и могущий произойти разве с одной из ста тысяч крестьянских душ], – как претендуют [плантаторы] и художественные критики. Напротив, [мы смело говорим, что] в личности Маши схвачено и воплощено [высокое] стремление, общее всей массе русского народа [, терпеливо, но неотступно ожидающей светлого праздника освобождения. Мы никогда не согласимся с теми, кто хочет отрицать в народе даже это ожидание, утверждая, что он еще не получил вкуса к самостоятельной жизни, к свободному распоряжению своими поступками. Благодаря историческим трудам последнего времени и еще более новейшим событиям в Европе{13} мы начинаем немножко понимать внутренний смысл истории народов, и теперь менее, чем когда-нибудь, можем отвергать постоянство во всех народах стремления, – более или менее сознательного, но всегда проявляющегося в фактах, – к восстановлению своих естественных прав на нравственную и материальную независимость от чужого произвола. В русском народе это стремление не только существует наравне с другими народами, но, вероятно, еще сильнее, нежели у других. Говорим это вовсе не потому, чтобы разделяли хоть малейшую долю мнения о превосходстве славянского племени над всеми прочими и о данном ему свыше призвании —
Хранить для мира достоянье
Высоких жертв и чистых дел,
Хранить племен святое братство,
Любви живительный сосуд,
И веры пламенной богатство,
И правду, и бескровный суд, —
и все подобные прелести, о которых так звучно умеет петь господин Хомяков{14}. Нет, без всяких тонких соображений о племенных различиях, мы просто смотрим на предшествующие события и на результат их – современное положение народа. Всякому ясно, что человек совсем голодный с большим аппетитом будет есть свой обед, нежели тот, кто перед обедом успел позавтракать, тот, у кого вовсе нет никаких средств к жизни, будет их отыскивать энергичнее и упорнее, нежели тот, у кого есть хоть плохая возможность прожить кое-как. Из всех европейских народов самый консервативный, самый преданный установившимся законам и преданиям, конечно, англичане; и это как нельзя более понятно. Они имели время внутреннего брожения, время, когда они должны были дорогою ценою покупать себе самые ничтожные права; но, купивши их, они успокоились, если не вполне удовлетворенные, то по крайней мере обеспеченные в самых первых необходимых своих требованиях. При этой обеспеченности дальнейшие стремления сами собою получают характер спокойный, умеренный, чуждый всякой порывистости и лихорадочности. Человек, запасшийся зонтиком, хотя и чувствует неприятность под дождем, но все-таки он прикрыт хоть несколько и потому не имеет надобности бежать к дому так торопливо, как те, у которых нечем прикрыться… Вот этого-то зонтика, под которым переносит дождь большая часть европейских народов, и не успела дать нам наша предшествующая история. Мы еще только готовимся вступить на тот путь, которым прошла Европа; мы еще недавно и глядеть-то стали на ее путешествия и едва начинаем различать дорогу. От этого идем мы робко, неровно, как бы ощупью; от этого и кажется, что у нас нет инициативы. Но мы чувствуем надобность идти, хотя бы до первой станции; нам нельзя оставаться на одном месте, нельзя и остановиться на дороге. Ясно, что начало нашего пути должно быть совершаемо с большею решимостью, спешностью и твердостью, нежели продолжение пути, которое мы видим теперь у других народов. Наши нужды настоятельнее, без удовлетворения их труднее прожить, нежели без удовлетворения того, к чему стремятся теперь европейские народы. Брайтовская реформа в Англии, свобода прессы во Франции, требуемая каким-нибудь Фавром или Оливье, без сомнения, вещи нужные, и со временем они будут достигнуты; но для них еще время терпит, они далеко не так существенны и настоятельны, как законное обеспечение гражданских прав и материального быта миллионов народа, до сих пор более или менее терпевших от тяжелого влияния произвола. Для этих миллионов дело идет не о какой-нибудь прибавке к правам, которые они уже приобрели прежде, а чисто-начисто о создании хоть каких-нибудь прав, потому что под влиянием крепостного принципа они, если не de jure, то de facto[3], не имели вовсе никаких. Ясно, что жажда приобретения этих прав, если уж она раз почувствована, должна быть сильнее, нежели всякое стремление к расширению прав уже существующих; ясно, что здесь именно всего сильнее может обнаружиться деятельность народного духа, и потому этот предмет заслуживает особенного внимания всех людей, истинно любящих народное благо. Многие до сих пор полагают, что народ, еще не получивший свободы, не должен заслуживать и серьезного внимания, так как он живет и действует не сам по себе, а как ему велят. И это рассуждение было бы справедливо, если бы оно относилось к массе окончательно обессиленной и совершенно лишенной всех человеческих стремлений. Но мы уже сказали, что не верим даже в возможность подобного обезличения целого народа и ни в каком случае не можем навязать его народу русскому]. А если потребность восстановить независимость своей личности существует, то [нам нет надобности знать, получила ли она формальное разрешение или нет: будет ли она освящена формальным образом или нет, – ] во всяком случае она проявится в фактах народной жизни [, решительно и неотлагаемо. Заглушить эту потребность или повернуть ее по-своему никто не в состоянии; это река, пробивающаяся через все преграды и не могущая остановиться в своем течении, потому что подобная остановка была бы противна ее естественным свойствам].
Но какое же именно направление может принять на практике это стремление к приобретению самостоятельности и свободы? Известно, что эти понятия самые неопределенные, и, может быть, ни одно из слов, обращающихся в разговорном обиходе человечества, не возбуждало столько споров, как слово «свобода». Ученые и философствующие люди доселе не могут окончательно согласиться в определении этого понятия; как же поймет его наш простолюдин? Многие уверяют, что, по глупости и необразованности своей, под свободой он будет разуметь возможность ничего не делать [, никого не слушаться], каждый день напиваться и буянить; [читатели наши уже знают, к какому разряду принадлежат люди, провозглашающие такое мнение{15}. Поэтому] мы [о них не станем распространяться, а] скажем только, что [эти] люди, отзывающиеся подобным образом о крестьянах, судят по себе, не принимая в соображение разницы условий, под которыми вырастают они и простолюдины. Для изучения этой разницы им опять надо обратиться к Марку Вовчку: у него найдут они поучительный рассказ в этом смысле, под названием «Игрушечка».
В «Игрушечке» рассказывается история развития прекрасной детской натуры, подобной Маше, но только натуры барской. Сравните оба рассказа, и вы увидите, как несравненно больше залогов правильного, здорового развития заключает в себе жизнь простолюдина, нежели жизнь барчонка или барышни. Там и требования проще, и цель ближе и определеннее, и самый способ рассуждения не так искажен. Самое печальное [и гибельное] искажение мысли простолюдина состоит в том, что он теряет ясное сознание [своих человеческих прав,] своей личной самобытности и непринадлежности никому другому. [На этом пути он действительно доходит до величайших нелепостей, насильственно убивая в себе самые законные требования и стремления своей природы.] Но так как природные требования всегда сохраняют известную долю силы над человеком, то всегда есть надежда навести бедняка на правильную точку зрения. А как скоро уж он на эту точку станет, – он ее применит и к делу; в этой практичности состоит особенность крестьянской мысли [, и в этом заключается ее сила]. Мы обыкновенно философствуем для препровождения времени, [иногда для пищеварения,] и большею частью о предметах, до которых нам дела нет [и которых мы никаким образом изменить не в состоянии, да и не намерены]. Крестьянину вовсе не до такой умственной роскоши; он человек рабочий, он задумывается над тем, что может иметь отношение к его жизни, и задумывается именно для того, чтобы в душе своей найти основание для практической деятельности. Припомните, о чем рассуждала, чего допытывалась Маша и к чему ее привели все ее размышления. [Нам кажется, что в ее лице автор весьма удачно выставил главнейшие вопросы, с которых должна начинаться работа мысли в целом сословии. Первый вопрос, разумеется, должен касаться личной неприкосновенности: «Что же это такое? Я не хочу, а меня тащат; зачем – неизвестно, по какому праву – непонятно; этого не должно быть». В таком простом рассуждении заключается уже зародыш всех возможных прав и гарантий общественных. Известен процесс мышления: когда я хочу объяснить чей-нибудь поступок со мной, я ставлю самого себя на место другого и стараюсь придумать, что могло бы заставить меня на этом месте поступить таким образом; если никаких достаточных мотивов не оказывается, я признаю поступок несправедливым. Поэтому,] если ребенок задумывается над тем, по какому праву другие посягают на его личность, и кончает тем, что не находит тут никакого права, то уже в этом рассуждении вы находите гарантию того, что в ребенке нет наклонности посягать самому на чужую личность. [Таким образом, люди, восстающие против насилия и произвола, тем самым дают уже нам некоторое ручательство в том, что они сами не будут прибегать к насилию и не дадут простора своему произволу;] желание неприкосновенности для своей личности заставляет уважать и личность других. Конечно, и в людях, действующих произвольно и насильственно, надобно тоже предполагать присутствие некоторого желания, чтобы с ними не поступали так, как они с другими; но позволительно думать, что, вследствие совершенно уродливого развития, даже это желание в них не довольно сильно и притом подвержено множеству ограничений. [Замечено, что люди, гордые и деспотичные с низшими, почти всегда являются подлыми ласкателями и беспрекословными овечками перед высшими. Замечено также, что самые неумолимые, самые несносные управляющие в помещичьих имениях бывают из лакеев и что вообще лакеи себя держат пред мужиками гораздо высокомернее, чем их господа. Читатель может сам дополнить эти наблюдения еще несколькими примерами из более обширного круга, и он непременно придет к заключению, что употребление насилия над другими заглушает или по крайней мере очень ослабляет в человеке способность истинно и глубоко возмущаться против насилия над ним самим. В последнее время мы видели, правда, что люди, весь свой век не знавшие другого закона, кроме произвола, вдруг начали кричать против произвола, когда он задевал их интересы. Но зато эти люди обыкновенно покричат, пошумят, да и отстанут: энергически, деятельно защищать то, что они считают своим правом, они не могут, потому что сознание права вообще у них очень потускнело и стерлось.