Я иду к Бортову.
– Пустяки, – машет он рукой и смущенно прячет от света лицо, – лицо павиана с оранжевыми, зелеными, красными и желтыми разводами.
Бортов смотрит подозрительно.
Я торопливо говорю ему:
– Я ничего не помню, что вчера было.
– Было пьянство, – успокоенным голосом говорит Бортов. – Вы с Клотильдой свинство сделали… – Бортов смеется.
– Плакала, а интендант утешал ее… ругал, понятно, вас… Нет, говорит, хуже этих идеалистов: они любят только себя и свою фантазию, а все живое тем грубее топчут в грязь…
– Он хорош: вор…
– Про нас так же говорят, – кивнул мне головой Бортов.
Я иду в гостиницу «Франция», где остановился.
На дворе буря, дождь, рвет и крутит, и ни одного клочка ясного неба.
В голове моей и душе нечто подобное и тоже никакого просвета. Единственный уголок – Клотильда, и тот тревожно завешен надвинувшейся рыжей фигурой отвратительного интенданта, который говорил мне вчера, потирая руки: «Эх, и молодец бы вышел из вас, если бы с начала кампании к нам…», а потом кричал: «Это черт знает что…»
Надо выпросить у Клотильды прощение… Я выпрошу…
Я нервно взбегаю по деревянной лестнице второго этажа и прирастаю к последней ступеньке: у дверей девятого номера, номера Клотильды, стоят чьи-то рыжие, как голова интенданта, отвратительные сапоги.
– Мою лошадь седлать! – исступленно кричу я из окна коридора.
И через две-три минуты я уже на своем донце.
В каком-то окне встревоженно кричит мне грязная, в поношенном вицмундире, фигура армейского офицера:
– Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путем.
Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:
– Мне необходимо что-то сказать вам…
Сразу темнеет у меня в глазах от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян. Я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плеткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.
О, что с ним сделалось… Он так и вынес меня из двора на задних ногах, свирепо поводя головой в обе стороны, как бы обдумывая, что ему предпринять…
Я вовремя, впрочем, успел направить его в ту сторону, куда лежал мой путь.
Башибузуки! Те самые, которые пойманных ими тут же сажают на кол. Но я живым не дамся в руки… Но со мной оружия – только тупая шашка… Все равно: после всяких мучений наступит же смерть, а с ней и покой… После всех ужасов вчерашнего пьянства, этого сегодняшнего пробуждения и этого перехода из мира моих фантазий в мир реальный, такой отвратительный и гнусный… Я не хочу его…
И я жадно ищу глазами в пустом горизонте башибузуков…
Их не было. Я пришел в себя за Мандрой, где работали мои солдаты, болгаре, турки.
Унтер-офицер по постройке шоссе, ловкий, разбитной, красивый, по фамилии Остапенко, увидев меня, встал с камня, приложил руку к козырьку и отрапортовал:
– Здравия желаю, ваше благородие. По шоссе все обстоит благополучно. Солдат на работах сто семнадцать, турок – пятьсот тридцать два…
– Болгар?
– Так что болгар нет…
– Надули, значит.
– Так точно.
– Так вот как…
Вчера явились ко мне болгаре и турки с просьбой отпустить их праздновать байрам.
Я объяснил им, что не могу этого сделать, так как через пять дней должна прийти Шестнадцатая дивизия, и шоссе к тому времени надо кончить.
Представитель рабочих-турок, выслушав меня, мрачно ответил:
– Мы все-таки уйдем.
– Тогда в ваши казармы я поставлю солдат, и вы не уйдете.
– Ставьте, а без солдат уйдем.
Я обратился к болгарам:
– И вы уйдете, если не поставить к вам солдат?
– Нет, не уйдем.
– Даете слово?
– Даем.
К туркам поставили солдат, и они не ушли, болгаре ушли: века рабства даром не прошли.
Я поехал дальше по работам и старался отвлекать свои мысли.
Но болела душа; все стояла Клотильда, растерянная, напряженная, озабоченная, в окне, и все слышал я ее лепет. Я гнал ее, но, когда нестерпимо больно становилось, в ней же и находил какое-то мучительное утешение.
В назначенный день мы с Никитой перебрались в наш новый домик.
Никита, сейчас же после переборки, уехал в город – купить скамью, два-три стула и еще кой-каких мелочей для нашего нового жилья.
Я остался один – пустой и скучный, в тон погоде.
Все эти дни бушевала буря, а сегодня на дворе делалось что-то выходящее из ряда вон: море даже в нашем заливе клокотало, как кипящий котел. Низкие мокрые тучи в вихрях урагана низко неслись над землей, смачивая все сразу и без остатка.
Приезжал вчера Бортов и в числе новостей сообщил, между прочим, что Берта бранит меня на чем свет.
– За что? – удивился я.
– За Клотильду.
– То есть, за что, собственно?
– Не знаю хорошо: кажется, Клотильда порывается к вам, а Берта… Не знаю… Собственно, Клотильда добрая душа… Берта знает ее историю: она начала эту свою дорогу, чтобы спасти свою семью от нищеты… И так обставила все, что семья же от нее отвернулась… Вы тогда вечером и потом подчеркнули ей слишком уже резко ее положение… Самолюбие страдает… Может быть, и заинтересовалась вами…
– Ну…
Бортов уехал, а я остался смущенный и вчера и сегодня не нахожу себе места.
Мне уже только жаль несчастную Клотильду.
Вчера на ночь открыл и прочел из Гюго:
Не клеймите печатью презренья
Тех страдалиц, которых судьба
Довела до стыда, до паденья.
Как узнать нам, какая борьба
У несчастной в душе совершалась,
Когда молодость, совесть и честь, –
Все святое навеки решалась
Она в жертву пороку принесть?
Может быть, про Клотильду и писал он это.
Сегодня как раз новоселье, – тогда Клотильда хотела приехать. Теперь не приедет, конечно.
В реве бури вдруг раздается как будто вопль – жалобный, хватающий за сердце. Как будто среди осеннего рева в лесу вдруг послышался робкий, торопливый, испуганный лепет Клотильды… Плачет лес: прозрачные, чистые, как кристалл, капли падают с мокрых листьев.
Не приедет Клотильда. В такую бурю, после того, что случилось…
Угадать, что я хочу ее, что я простил бы ей все, все.
………
Я держал ее в своих объятиях, мокрую, вздрагивающую, с лицом испуганно-прекрасным, полным радости и счастья жизни.
О, какими ничтожными оказались вдруг все барьеры, отделявшие нас друг от друга… И разве не главное и не самое реальное – была она в моих объятиях со всей своей душой, каким-то чудом спасшаяся от гибели в ничтожной лодке, чудом, отворившим ей вход в мое сердце, к той другой Клотильде. Обе они теперь слились в одну; или, вернее, та, другая, погибла в клокочущем море.
И, когда прошел первый порыв свидания, оба смущенные, мы направились в мое нищенски-скромное жилище.
И Никиты даже не было.
Но как хорошо нам было без него. Наше смущение быстро прошло, и она энергично принялась за хозяйство.
– Я тебе все, все сама устрою… Никаких денег не надо… Из негодных тряпок – у меня их много, – из простых досок и соломы твой домик я украшу, и он не уступит дворцу.
Я ставил самовар, а она, засучив рукава и подоткнув платье, – это было изящно и красиво, – мыла посуду, вытирала ее, резала хлеб. Достала муку, масла, яиц, – перерыв кладовую Никиты, – и приготовила сама какие-то очень вкусные блинчики. Сварила кофе, молоко, кафе-а-ле[4] с блинчиками, поджарила на масле гренки, ароматные, вкусно хрустевшие на ее жемчужных зубах.
Вытянув ноги, она сидела и ела их с налетавшей задумчивостью, которая, как облако, – остаток бури в чистом небе, – еще ярче, еще свежее подчеркивала радость и блеск солнца, неба, моря.
Она вслух думала о том, как она все устроит в моем доме, и новые и новые подробности приходили ей в голову.
Иногда она перебивала себя и лукаво говорила:
– Нет, теперь я не скажу тебе этого.
А глаза ее так радостно сверкали, и ей хотелось уже сказать, и она говорила торопливо:
– Ну, хорошо, хорошо, я скажу тебе… Но ты знаешь? Даже этот дом напоминает мне наш, около Марселя… Ах, если бы ты видел меня тогда… У меня есть младшая сестра… Она даже похожа на меня… Поезжай и познакомься с ней… Если ты меня… Ты влюбишься в нее.
– Ты пустила бы меня?
– О, если б ты знал ее…
Она смущенно, кокетливо смотрела на меня.
– Но я, кроме тебя, никого не хочу.
И я обнимал ее, я смотрел ей в глаза, я видел, я держал в своих объятиях мою Клотильду, дивный образ моей души, с прибавлением еще чего-то, от чего в огонь превращалась моя кровь, спиралось дыхание и голова кружилась до потери сознания.
Я словно нашел двери для входа в волшебный замок.
До сих пор я видел его со стороны, издали. Теперь я был в нем внутри, я был хозяином его, и вся власть колдовства была в моих руках.
Я мог очаровывать себя, других, Клотильду. Я мог заставлять себя, всех и вся делать то, что только я хотел.
Я хотел любить, безумно любить. И я любил. И был любим. Я достиг предела.
В блеске луны я лежал и слушал Клотильду. Я смотрел на ее руку, как из мрамора выточенную, на которую облокотилась она, говоря и заглядывая мне в глаза; смотрел на ее фигуру, лучшего скульптора изваяние, и слушал.
Она опять говорила мне о Марселе. Как счастливо жила она там в доме своих родных, как называли ее за ее пение «веселой птичкой дома». На свое горе, привлекала она всех своей красотой, – случилось несчастие с ее отцом, и должны были все продать у них… ничего не продали, но она продала себя и ушла из родных мест навсегда… А затем началась та жизнь, в которой, за право жить, она платила своим телом…
И она рассказывала мне эту жизнь. Какая жизнь!
– Ты понимаешь…
Она наклонилась ближе ко мне, глаза ее задумчиво смотрели перед собой, она еще доверчивее повторила:
– Ты понимаешь… он, который так клялся, – он клялся, благодаря которому я и попала в больницу, – он бросил меня… Нищая, через шесть месяцев я вышла опять на улицу, чтобы в третий раз все, все начать сначала…
Она говорила – и завеса опять спадала с моих глаз. Я хотел крикнуть ей: замолчи, замолчи. Но она говорила и говорила, изливая мне свою накопившуюся боль.
И чем больше я слушал ее, тем сильнее чувствовал опять ту Клотильду, которая поет там… которая… никогда моей не будет… О, как я вдруг сознал это.
Напряженные нервы не выдержали, – я разрыдался неудержимо, и в этих рыданиях и воплях было все горе и боль моего разорвавшегося сердца.
– Милый, но что с тобой? Милый… – твердила испуганно Клотильда.
Что было отвечать ей?
Когда я пришел в себя и успокоился, я сказал ей:
– Это прошло.
– Но почему же ты вдруг так заплакал?
– Потому что… я люблю тебя.
– Ты плакал потому, что любишь?
И Клотильда, откинувшись, смотрела на меня взглядом человека, который вдруг увидел сон наяву.
Как будто даже испуг сверкнул в ее глазах.
Затем торопливо, судорожно она обхватила руками мою шею и осыпала мое лицо поцелуями. Она делала это не с обычной грацией: торопливо, жадно, каждый раз поднимая голову и смотря мне в лицо, как бы желая еще раз убедиться, что это не сон.
Я отвечал как мог, подавляя в себе отчаяние, под страхом смерти боясь выдать свои чувства.
Засыпая потом, она сказала усталым счастливым голосом:
– Мне кажется, что я опять в Марселе.
И, уже совсем засыпая, она чуть слышно прошептала:
– Это лучше…
Я лежал, боясь пошевелиться, так как она уснула на моей руке, лежал, счастливый, что она уже спит. Лежал опять раздвоенный и несчастный, как только может быть несчастен человек.
Я так и заснул и все помнил во сне, что что-то около меня, что-то очень хрупкое, ценное, и что достаточно малейшего движения, чтобы это что-то разбилось навеки.
Мы и проснулись так, в той же позе и чуть ли не в одно время.
По крайней мере, когда я открыл глаза, сейчас же и она посмотрела на меня, и взгляд ее был свеж, как роса того ясного утра, что смотрело в наше окно.
Она улыбнулась мне той счастливой бессознательной улыбкой, которой улыбаются только без конца охваченные счастьем любви люди.
Она одевалась, напевая свои песенки.
– Вот самая любимая наша песня.
И она запела вполголоса:
Ah, monsieur, si tu n'as pas vu,
Une kermésse dans noire village,
Ah, monsieur, si tu n'as pas vu,
Tu n'a rien vu, ni su, ni connu.[5]
– Ax, надо непременно, чтобы ты когда-нибудь приехал к нам!.. Ах, как там хорошо! Погода всегда вот такая же прекрасная.
Сегодня опять был ясный день. Блеск и аромат его наполняли всю комнату: озабоченно щебетали птицы, доносился глухой шум не успокоившегося еще моря, слышны были энергичные удары сотни топоров, работавших в бухте.
Никита возвратился из города.
Я стеснялся его, но Клотильда быстро освоилась – и у них с Никитой сразу установились такие отношения, как будто все это так и должно было быть. Никита говорил Клотильде «ваше благородие», и в конце концов они вместе принялись за приготовление завтрака.
– Будем завтракать под этим деревом, – сказала Клотильда, показывая на одно из каштановых деревьев.
Мы там и завтракали на виду всей, теперь оживленной бухты.
В бухте уже несколько дней как шла грузка. Группы солдат, офицеров, их жен, детей; у заканчивающейся пристани пароходы, барки; в глубине долины бараки для солдат, бараки для офицеров, к которым вплоть подходило красиво ощебененное шоссе. Целый городок вырос там, где еще недавно стояла только моя палатка, а в дебрях соседнего леса валялся тогда труп несчастного хохла-погонщика. Теперь и там, в лесу, в широкой просеке шоссе, и оживление и говор на нем безостановочно двигающихся эшелонов возвращающихся в Россию войск.
Во всей этой теперешней суетливой пристанской жизни чувствовалось что-то очень упрощенное, домашнее: солдаты грузились, жены офицеров у своих бараков, в домашних костюмах, укладывали или раскладывали свои вещи, возились с детьми; им помогали денщики, то и дело прибегавшие ко мне за молоком, хлебом, яйцами, котлетами, потому что, кроме как у меня, здесь в бухте негде было ничего достать.
– Ваше благородие, опять прибегли: масла просят, – докладывал Никита.
Никита не в убытке, – он получает щедрые «на водку».
Пока жены укладываются, мужья их с шапками на затылке, с расстегнутыми мундирами, в туфлях группами стоят на пристани, наблюдая за нагрузкой, ругаясь за проволочки, за не оконченные еще кое-где пристанские работы. Может быть, теперь они смотрят по направлению моего домика и злобно говорят:
– Ему что? Набил карманы и прохлаждается с мамзелью…
И я был рад, когда после завтрака ничего не подозревавшая о теперешнем моем душевном состоянии Клотильда уехала наконец.