И вот, во время его опасной болезни, распространились между моими домашними зловещие слухи о нанесенных будто бы ему побоях на заднем крыльце Максимом, якобы завидовавшим, что не ему, Максиму, достаются от обеда кости жареного рябчика и некоторые другие объеденные деликатесы. Мы поверили этим слухам, зная по многим наблюдениям вероломство Максима и его жестокое обращение с животными в наше отсутствие. Поэтому вскрытие трупа Мошки было для меня интересно не только в научном, но и в нравственно-судебном отношении. Несмотря, однако же, на все желание открыть истинную причину быстротечной болезни и смерти моего любимца, наука не обогатилась после его вскрытия никаким новым приобретением; только один Максим приобрел снова доверие, нравственно выиграл; сильные побои, стучание Мошкиною головою оземь, как утверждала доносчица, оказались, во всяком случае, клеветою; ни малейших признаков травматического повреждения, и – увы! – так же точно и ни малейших макроскопических признаков болезненного состояния. Остается все сложить на нервную систему и обвинить верхний гортанный нерв и весь блуждающий нерв Мошки в причинении ему насилия, гораздо более пагубного, чем травматизм, переносимый кошками, как известно, весьма хорошо. А почему же именно эти нервы? Потому что, по наблюдению некоторых современных физиологов, раздражения верхнего гортанного нерва могут останавливать или задерживать дыхательный акт, а главный ствол этой гортанной ветви – блуждающий нерв – влияет и на отправление желудка.
Итак, мой милый Мошка погиб, вероятно, вследствие ненормального питания мясною вареною пищею вместе с материнским молоком, от расстройства нервной системы, усиленного еще abusu in Venere[54] и нравственным унижением, причиненным его кошачьему достоинству легкомысленными насмешками прекрасного пола.
Но какая бы ни была причина смерти этого невинного существа, и родившегося, и умершего, по-видимому – но только по-видимому, – бесцельно и беспричинно, потеря была для меня с женою не безразлична. Жена плакала; мне же только взгрустнулось, и даже менее чем когда я, три года тому назад, лишился моей собачонки Ляды; про нее, про ее выразительные, как-то человечески глядевшие на меня глазки (с незакрытыми белками), я и теперь еще вспоминаю со вздохом, и признаться ли самому себе, с грустью, более щемящею, чем когда вспоминаю о некоторых знакомых, близких мне, умерших людях. Это святотатство, это уродство чувств, это постыдное чувство для человеческого достоинства! Пусть так; но что же делать, если в привязанности Лядки ко мне я не находил ни малейшего лицемерства, ни вероломства, а и то, и другое встречал в отношениях ко мне самых близких людей.
Надо обдумать несколько: отчего мы так привязываемся к животным?
Но прежде, чем найду время к этому обдумыванию, замечу, что между 6-м и 13 марта [1880 года] произошло несколько неожиданных событий.
Во-первых, неожиданно то, что температура, и погода idem per idem[55], до ужаса однообразна. Морозы по ночам до 10°; в течение дня до −7 и −5°; раза два шел снег с метелью; ветер тот же холодный, пронзительный NW; но солнце греет днем так, что меховой воротник нагревается, как будто на печи. Такой дружной, суровой и продолжительной зимы здесь я еще не встречал. Однажды, в 1868 году, лежал снег так же долго (до 20 марта), но не было такого холода и ветра. Вода от морозов в пруду сбыла, и на мельнице в Людвиговке действует одно колесо. Снег между тем понемногу и нечувствительно продолжает исчезать, несмотря на снежные метели. Что-то будет с всходами озими, с деревьями в саду? Да кто знает – чего не знает! Живи, не зная, терпи и все-таки поневоле думай и гадай о будущем!
Во-вторых, 9 марта я получил 16 поздравительных телеграмм. С чего-то взяли в Москве (исключительно), Казани, Киеве, Воронеже и Вюрцбурге, что 9 марта – день моего 50-летнего юбилея. Я, благодаря нижайше, заметил в ответной телеграмме в Москву, что, вероятно, поводом к этим неожиданным приветствиям послужило то, что я в 1828 году получил в Москве степень лекаря (но в таком случае желающие должны были бы поздравлять два года тому назад). Служба же моя считается с 1831 года, а докторский диплом мне дан в Дерпте 30 ноября 1832 года.
Итак, охотники до юбилеев могли бы меня поздравлять три раза, а если из трех случаев желали бы избрать самый удобный, то, разумеется, это был бы 1882 год, т. е. 50-летие докторского диплома.
В-третьих, 14–18-го был у больного в Елисаветграде, у помещика, человека лет уже 50 с хвостиком, прежде военного, страдавшего, уже женатым, четыре года тому назад сифилисом; я знаю больного уже года три; болезнь – страшная невралгия сначала надбровного нерва, потом межреберных, теперь плечевых нервов. Но о сифилисе я ничего не знал, и когда больной мне рассказывал, что причину страдания он приписывает лечению декоктом[56], то я сдуру не догадался, для чего ему понадобился декокт, полагая, что врачи его происхождение надбровной невралгии приписали ревматизму. Затем этот господин во время его пребывания у меня, два года тому назад, получил сильную рожу лица и головы с острогнойным отеком, и когда она прошла, то исчезла и невралгия; около двух лет он был здоров, в прошлом году купался в лимане, простудился, по его словам, и получил сначала межреберную невралгию, а теперь сильнейшую плечевого сплетения: тянет всю руку, особливо по направлению локтевого нерва, как клещами; притом хронический катар легких с эмфиземой. Collodium cantharidatum и морфий эндерматически, подкожные впрыскивания морфия и атропина. А syphilis? При чем он тут? Videbimus[57].
Между тем вчера и сегодня, марта 20–21-го, NW прекратился. Небольшой, но прохладный ветер с SW; днем +2 до 3°R, а ночью от 0 до −3°.
Да откуда же привязанность и даже чуть ли не любовь к животным? К каким животным привязывается человек исключительно? К собаке, кошке, лошади и певчим птицам. Из них к лошади привязанность не чистосердечная, а связанная с пользою, приносимою этим животным, и его значительною ценностью; говорят, что араб любит коня как друга, но и эта дружба, верно, не бескорыстная: конь необходим для существования кочевника и делается его alter ego[58]. Пожалуй, про некоторые собачьи расы (сибирская, легавые, овчарки, гончие) можно сказать то же: их держат и к ним привязываются люди из расчета, да и привязанность к кошке началась, вероятно, с того же: как было не воспользоваться их специальностью – искусством ловить мышей? Но ведь люди и женятся большею частью по расчету, например, из двадцати миллионов наших крестьян верно 19 999 000 женятся для того, чтобы иметь в доме бабу для печи, хлева, ребят; этот способ женитьбы не препятствует, однако же, а прямо способствует, в большинстве случаев, развитию привязанности и даже любви. И так же, как между людьми существует и привязанность чистосердечная, так и в привязанности к животным, всего чаще к собакам, кошкам и певчим птицам, особливо воспитанным и вскормленным с самого рождения дома, замечается искренняя сердечность, похожая на ту, которую человек оказывает детям. Без сомнения, она зависит, как и привязанность к детям, отчасти от чувства своего собственного превосходства, снисходительности и жалости к существам слабейшим и менее развитым; но, конечно, это не одно.
В чувстве нашей привязанности к животным, я полагаю, играет важную роль представление, которое мы имеем о животном. В этом представлении есть нечто странное. Я где-то читал, что Гегель признавал в безмолвии животных нечто мистическое. Я вполне разделяю этот взгляд философа. Всякий из нас не может не видеть в животном сходства с собою и вместе с тем не может ясно понять причину огромного различия, лежащего пропастью между нами и животными. Организации животных, так же как и нашей, предписано высшим начальством чувствовать, а следовательно, наслаждаться и страдать; суждено также и бороться с стихийными силами, а по учению Дарвина – даже и совершенствоваться, изменяясь и переходя из низших форм и типов в высшие. И, несмотря на это тождество основных и самых существенных свойств животной и нашей организации, – все-таки пропасть. Ни животное меня не понимает, ни я животного, то есть его субъективную сторону не могу вполне понять и поневоле сужу о ней только по себе (то есть по своей субъективности). Гегель прав: существо, действующее во многих отношениях совершенно сходно со мною, обнаруживающее ясно чувства, страсти и даже мысль, немо; оно смотрит на меня, ласкает, зовет, ищет меня, просит у меня пищи, и все молча; невольно представляется – незнакомым с функциею Рейлевого островка и даже с его присутствием или отсутствием в мозге животных, – невольно, говорю, думается таким особам, что тут что-то неладно, что животное, верно, скрытничает, содержит от нас в тайне свои мысли, короче, поступает как немой карлик в волшебных сказках…
Вот и Благовещение, 25 марта, а весны нет как нет; туман, ветер не очень сильный, но перескакивающий с юга то на восток, то на запад, а тепла не приносит. Ночью все 0° и −3°. Днем от +5 до +6°.
1880 г. Декабря 22-го
Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а когда попало; остается еще много, много невысказанного, и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать? Читать, что записано, не стану, а на чем остановился при наступлении весны – хорошо не помню. Кажется, на жизнеописании моих кошек и собак и рассуждении о том, почему привязываемся к животным.
Вот и теперь я было решился не заводить снова возле себя ни кошки, ни собаки, а между тем какой-то жидок принес весною щенка, не то легавого, не то левретку, и мы, я и жена, снова привязались; это, вероятно, оттого, что нет в доме маленьких внучат и вместо внучки – Мимишка, сучка, и спит, и ест, и гуляет с нами, – и странно, что у меня пропала боязнь; я прежде страшно восставал против этой привязанности к маленьким собачонкам, зная из практики о многих случаях водобоязни от укушения именно маленькими собачками. Теперь еще живо помню, как однажды, лет тридцать тому назад, при посещении Обуховской больницы в С.-Петербурге д-р Майер мне показал больного, одержимого, по его мнению, так называемою произвольною водобоязнью (hydrophobia spontanea); подошед к этому больному, сидевшему спокойно на кровати, я как-то инстинктивно указал пальцем на едва заметный у него значок на лбу и вдруг вижу, что бедняк страшно побледнел, скорчился, зарыдал и тут же признался, что несколько недель тому назад его оцарапала на лбу маленькая собачка, с которою он играл. Вскоре припадки водобоязни усилились, и он умер.
Странно, говорю, что теперь у меня прошла эта боязнь маленьких собак. А основанием привязанности к домашним животным, я думаю, служит, по крайней мере отчасти, замеченная Гегелем мистичность животного. Когда видишь перед собою живое существо, действующее во многих отношениях подобно нам, обнаруживающее не только чувства наслаждения, но и досады и боли, а между тем бессловесное как будто потому только, что скрывает свои чувства и мысль, то невольно подозреваешь в нем присутствие нашего «я», как-то мистифицированного; но особливо глаза: глаза домашних и плотоядных, и травоядных мистичны; они говорят без слов; у моей Лядки виднелись даже белки между век и придавали глазам какое-то человеческое выражение – это, я полагаю, редкость, – и скрытые веками белки обыкновенно считаются характерным признаком животных глаз, отличающих их от человеческих.
Я читал в одном альманахе сравнение с утилитарной, эстетической и нравственной сторон между лошадью и собакою: и ту, и другую считают лучшими и, можно, пожалуй, сказать, единственными друзьями человека; но автор статьи, немец, отдавал преимущество лошади и укорял собаку в низости и лакействе; она слишком ласкова, ползает, унижается пред сильным. В этом есть доля правды; когда маленькая собачка встретится с большою, злою, она тотчас же пасует, ложится на спину и складывает лапки, а перед домашнею маленькою собачонкою, пользующеюся фавором господ, я видел не раз, как увивались и ползали большие собаки, принадлежавшие тем же господам. Но все-таки лошадь может быть разве в аравийских степях таким верным другом своего господина, как собака; и ласки, и привязанность собачьи не у всех собак унизительны; глаза выражают ясно, чего желает собака: зовет ли гулять, чует ли чужака, – все, все в ней намекает на что-то, как будто взятое у человека.
Лет тридцать тому назад я все, что говорю теперь, счел бы пустою фразеологиею; и я считал всякую жалость к страданиям собаки при вивисекциях, и еще более привязанность к животному, одною нелепою сентиментальностью. Но время все изменяет, и я, некогда без всякого сострадания к мукам (хлороформа тогда еще не знали) делавший ежедневно десятки вивисекций, теперь не решился бы и с хлороформом резать собаку из научного любопытства; теперь мне сделалось очень вероятным, чему я прежде не хотел верить, что Галлер в старости хандрил и приписывал свою хандру множеству сделанных им вивисекций; если не ошибаюсь, это рассказывает Циммерман в своей книге «Ueber die Einsamkeit»[59].
Особливо тяжело мне вспоминать о тех вивисекциях и операциях, в которых я, по незнанию, неопытности, легкомыслию или Бог знает почему, заставлял животных мучиться понапрасну. Да, самая едкая хандра есть та, которая наводит воспоминания о насилиях, нанесенных некогда чужому или собственному чувству. Как бы равнодушно мы ни насиловали чувство другого, никогда не можем быть уверены, чтобы это насилие не отразилось рано или поздно на нашем собственном чувстве. Когда моя Лядка околевала в страданиях, устремив на меня свои глазенки, стоная, и, несмотря на муки, выражала мне привет легкими движениями хвоста, во мне с жалостью к любимой собачонке пробудились воспоминания о мучениях, причиненных мною лет тридцать и сорок тому назад целым сотням подобных Лядке животных, и мне стало невыносимо тяжело на душе.
Еще тяжелее бывает мне, когда находит на меня воспоминание об оперированном, также лет сорок тому назад, старике; только однажды в моей практике я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав литотомию[60], не нашел камня. Это случилось именно у робкого, богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.
«Как это вы Бога не боитесь, – произнес он томным, умоляющим голосом, – и призываете нечистого, злого духа, когда только имя Господне могло бы облегчить мои страдания!»
Какой урок в этих словах страдальца! – я их как будто и теперь еще слышу. Как бы много пришлось переделывать себя, если бы можно было спустить с плеч полвека.
Да, и мне приходится, вспоминая прошедшее, нередко относиться охая к жизни и повторять слышанное однажды восклицание старого капитана, страдавшего непроходимою стриктурою[61] и свищами мочевого канала; измученный тщетными позывами на мочу, трясясь и всхлипывая, он с расстановкою выкрикивал: «Ох, ох, ты жизнь-матушка!»
[3 января 1881]
Но, наконец, пора уяснить себе и другие стороны моего мировоззрения. Прошло уже полгода с тех пор, как я выяснил себе только одно из них. Это было прошлою зимою, а летом я не могу писать. Лето старику приносит такое наслаждение, что и не думаешь вникать в себя; зеленые поля, цветущие розы, листва – все в свободное от практических и мелочных занятий время тянет к себе, наружу, и не пускает сосредоточиваться в себе. Ребенком я слыхал, что мой дедушка Иван Михеич зимою тосковал и жаловался детям: «От, детки, верно, Михеичу уж зеленой травы не топтать», но как только наступала весна, столетний старик снова оживлялся и целые дни топтал зеленую траву.
Но я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое мировоззрение, мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими. Мне кажется, что теперь, в настоящее время, разные стороны моего мировоззрения сделались гораздо отчетливее и яснее для меня, чем это было прежде. Может быть, это иллюзия, мираж, но почему же прежде, как ни казался я себе убежденным в том или другом воззрении, я все-таки не был уверен, что останусь навсегда при нем? Теперь же, напротив, я вполне уверен, что воззрения мои на жизнь и мир останутся такими, как есть, до последнего вздоха. Я думаю, что, пережив разные фазисы моего мировоззрения, я, наконец, убедился, что не доживу ни до какого нового их метаморфоза. И эта уверенность чрезвычайно успокоительна; чувствуешь что-то прочное в себе: изменяйся сколько хочешь, окружающее меня, я не изменюсь! А что, если и это мираж? То есть если и самая твердая уверенность – иллюзия? Если окружающее сильнее ее?
Не может ли быть, чтобы иллюзия, возбудившая такую твердую уверенность, как моя, не была сильнее окружающего? Это противоречило бы историческим фактам, доказывающим противное. Мало ли что мы считаем теперь в истории целых поколений за галлюцинацию, фанатизм и т. п., а между тем под влиянием этих иллюзий народы жили целые века, проливали за них потоки крови и умирали с ними. Так пусть будет и с моею иллюзиею, если она для других кажется такою, а для меня останется твердым и неизменным убеждением до конца жизни.
Начну ab ovo[62].
Мне сказали, что я родился 13 ноября 1810 года. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года, или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною в то время, двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.
Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то в просонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего шести-восьмилетнего детства уже гораздо живее.
Мой родительский дом, сгоревший во время нашествия французов в Москву, потом снова выстроенный, стоял в приходе Троицы в Сыромятниках. О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кроватки; мне было тогда, наверное, не более семи лет; по крайней мере, года четыре отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту.
О смерти Наполеона[63] я помню уже весьма отчетливо тогдашние рассказы.
Карикатуры на французов, выходившие в 1815–1817 годах, расходившиеся тогда по всем домам, я как теперь вижу.
Я знаю от моих родителей – я научился русской грамоте почти самоучкою, когда мне было шесть лет, и я хорошо помню, что учился именно по карикатурам, изданным в виде карт в алфавитном порядке. Первая буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат с подписью:
Ась, право глух Мусье, что мучит старика,
Коль надобно чего, спросите казака.
Буква «Б». Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках, с надписью:
Беда, гони скорей с грабителем московским,
Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.
«В». Французские солдаты раздирают на части пойманную ворону, и один из них, изнуренный голодом, держит лапку, а другой, валяясь на земле, лижет из пустого котла. Надпись:
– Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать.
– А мне из котлика хоть жижи полизать.
Может быть, я живо помню эти карты и потому, что их видел потом, когда мне было более шести лет; но то, что помню почти исключительно три первые «А», «Б», «В», показывает, что на память мою они подействовали всего сильнее, когда я учился грамоте, то есть когда мне было шесть лет. Правда, я помню и еще одну из этих карт с буквою «Щ» и подписью:
Щастье, за Галлом устав бресть пешком,
Решилось в стан русский скакать с казаком.
Но это потому, что долго, долго задумывался на ней, не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты, именуется «щастьем»? Какое же это счастье для нас? – думалось мне.
Это ученье грамоте по карикатурным картинкам вряд ли одобрится педагогами. И в самом деле, эти первые карикатурные впечатления развили во мне склонность к насмешке и свойство подмечать в людях скорее смешную и худую сторону, чем хорошую. Зато эти карикатуры над кичливым, грозным и побежденным Наполеоном вместе с другими изображениями его бегства и наших побед развили во мне рано любовь к славе моего отечества. В детях, как я вижу, это первый и самый удобный путь к развитию настоящей любви к отечеству.
Так было, по крайней мере, у меня, и я от 17 до 30 лет, окруженный чуждою мне народностью[64], среди которой жил, учился и учил, не потерял, однако же, нисколько привязанности и любви к отчизне, а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось жить в 20 лет. Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась вместе с глубоким сочувствием к родине какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму.
Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13–14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания.
Отец[65] мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым в торжественные дни в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей – шутка сказать! – и из четырнадцати во время моего детства осталось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей. «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего»[66]. И из нас шестерых умер еще один, не достигнув пятнадцатилетнего возраста, – мой старший брат Амос[67].
Кто хочет заняться историею развития своего мировоззрения, тот должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных для разрешения вопросов.
Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?
В старости все эти воспоминания делаются яснее; старик вспоминает давно прошедшее как-то отчетливее, чем взрослый и юноша. Но, конечно, трудно старику решить с верностью вопрос, точно ли давно прошедшее делало и на него такое впечатление, каким он его представляет себе теперь?
Роясь в архиве своей памяти на старости лет, нас поражает, прежде всего, необъяснимое тождество и цельность нашего «я». Мы ясно ощущаем, что мы уже не те, чем мы были в детстве, и в то же время мы не менее ясно ощущаем, что наше «я» осталось в нас или при нас с того самого момента, как мы начали себя помнить, до сегодня, и знаем наверное, что оно же останется и до последнего вздоха, если только не умрем в беспамятстве или в доме умалишенных.
Странно, удивительно странно это ощущение тождества нашего «я» в разных, едва похожих один на другой, портретах, с разными противоположными чувствами, убеждениями и взглядами на себя, на жизнь, на все окружающее. Да ведь «я» – это одно личное местоимение, откуда же ему взяться у ребенка, например, не знающего грамматики, или у безграмотного взрослого? Смешно, не правда ли, нонсенс, абсурд? Самоощущение бытия, и как такое оно должно неминуемо в нас быть от колыбели до могилы, а как и чем оно о себе дает знать себе же самому и другим – личным ли местоимением, или другим каким условным знаком, это ни на йоту не переменяет сущности дела. Ребячье «я» дает о себе знать и другим в третьем лице личного местоимения, поставляя себя, вероятно, вне себя, а глухонемой от рождения, вероятно, имеет для себя другой какой условный знак или ноту.
Детство, как я сказал, оставило у меня до тринадцатилетнего возраста одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что действительно ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.
Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать[68], и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным, цвета массака[69], платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, тремя-четырьмя годами старше меня, жил со мною дружно.
Средства к жизни были более чем достаточны; отец сверх порядочного по тому времени жалованья занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад – беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.
Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь. Итак, жизнь моя ребенком до тринадцати лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.
Ученье и школа до этого возраста также не была мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением; я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: «Зрелище вселенной», «Золотое зеркало для детей», «Детский вертоград», «Детский магнит», «Пильпаевы и Эзоповы басни»[70], и все с картинками, читались и прочитывались по несколько раз, и все с аппетитом, как лакомства.
Но всего более занимало меня «Детское чтение»[71] Карамзина в 10 или 12 частях; славная книга – чего в ней не было! и диалоги, и драмы, и сказки – прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г-жой Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее чрезвычайно приятное и занимательное осталось от них до сих пор в моем воспоминании.
Несколько лет позже я прочел «Донкихота» в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного «Робинзона», и волшебные сказки, но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, которое произвело на меня «Детское чтение», и подарок его нам отцом в новый год я считаю самым лучшим в моей жизни.
Так некоторые впечатления почему-то делаются неизгладимыми и выделяются ярко на фоне памяти. Сколько раз атомы моего мозга заменялись, чрез обмен веществ, новыми и всякий раз передавали этим новым прежние впечатления, то есть прежние свои сотрясения.
Из рисунков читанных книг остались у меня в памяти, кроме карикатурных фигур, по которым я учился азбуке, всего более изображения животных, растений и разных национальных типов из «Зрелища вселенной», «Детского музея» и Палласова «Путешествия по России»[72], бережно сохранявшегося у отца в двух больших томах в кожаном переплете; из него всего отчетливее помню лопаря, самоеда и нагую чукотскую бабу. Очень рано попались мне также в руки отцовский же Курганова «Письмовник»[73], из коего на всю жизнь остались в памяти разныесмешные анекдоты, остроты и прибаутки; помню и еще одну книгу: «Повести Коцебу»[74], и особливо одну из них «Плащ и парик». Басни Крылова во время моего первого детства не были еще в ходу; к нам приходил какой-то знакомый господин, читавший их очень хорошо. Детей не заставляли еще заучивать их ex officio[75], и я proprio motu[76] выучил наизусть «Квартет», мне очень нравившийся, и особливо с басом Мишенька, «Демьянову уху», «Тришкин кафтан»; как видно, нравились мне наиболее юмористические.
Из других стихотворений я довольно рано, когда был еще лет девяти, познакомился с «Людмилою» и «Светланою» Жуковского, декламировал, к большому удовольствию домашних слушателей, с некоторого рода пафосом и разными жестами; несколько позже узнал и старика с щетинистой брадой, блестящими глазами, но страшно боялся встречи с ним в темной комнате, и бегом, зажмуря глаза, проходил чрез нее.
Первый роман, попавшийся мне в руки на 12-м году моей жизни, был «Фанфан и Лолотта» Дюкре-Дюминиля, и я помню, что не одна фабула романа завлекла меня, а образ Лолотты. Должно быть, заговорили рано развившиеся половые инстинкты.
Первый учитель дан был мне на девятом году жизни; до того времени я был самоучка при помощи матери и сестер, весьма ограниченной, впрочем, по собственному их признанию.