«Я был очень зол на себя, что предпринял это путешествие с герцогом, на которого, признаться сказать вам, я, однако, не питал ни гнева, ни злобы. Все это у меня ушло почему-то на долю его окружающих. Настроение было препротивное: все молчали. Так мы доехали до ночлега, где нам было приготовлено сносное для здешней дикой страны помещение. Все имели лица с самым натянутым, а некоторые с смешным и даже с жалким выражением. Если бы я не был очень недоволен собою, то я всего охотнее занялся бы занесением в мой альбом этих лиц, рассматривая которые всякий порядочный человек, наверное, сказал бы: „Вот та компания, в которой не пожелаешь себя увидеть в серьезную минуту жизни!“ Но мне было не до того, чтобы их срисовывать. Притом же это было бы уже крайне грубо. Я теперь имел твердое намерение немедленно же отстать от них и ехать в Америку.
Не понижая своего тона и способа держаться, я не старался и скрывать своего раздражения, – я отдалился от компании и не хотел ни есть, ни спать под одною с ними кровлей. Я отошел в сторону и лег на траве над откосом и вдруг захотел спать. Этим в моей счастливой организации обыкновенно выражается кризис моих волнений: я хочу спать, и сплю, и во сне мои досаждения проходят или по крайней мере смягчаются и представляются мне после в более сносном виде. Но я не успел разоспаться, как кто-то тронул меня за плечо; я открыл глаза и увидал герцога, который сидел тут же, возле меня, на траве и, не дозволяя мне встать, сказал:
– Простите меня, что я вас разбудил. Я не ожидал, что вы так скоро уснули, а я отыскал вас и хочу с вами говорить.
И сейчас же вслед за этим он стал горячо извиняться в своей запальчивости. На меня это страшно подействовало, и я старался его успокоить, но он с негодованием говорил о своей „проклятой привычке“ не удерживаться и о ничтожестве характеров окружающих его людей. Он был так искренен и так умен и мил, что я забыл ему все неприятное и зашел в своем порыве дальше, чем думал. Может быть, я сделал большую глупость, но это уже непоправимо. Я, наверное, удивлю вас. Да! узнайте же, мои друзья, что я себе наметил место, и теперь приспело время выслать мне мои вещи, но не на мое имя, а на имя (Герцога, так как я, как друг его, отправляюсь с ним в его страну… Да, мои друзья, да, я называю его „другом“ и еду к нему. Это решено и не может быть переменено, а решено это тут же, на этом ночлеге, среди диких скал, каплющих диким медом. Не я просился к нему и набивался с моею дружбой, а он просил меня „не оставлять его“ и ехать с ним в его страну, где я встречу для себя большое поприще и, конечно, окажу услуги искусству, а вместе с тем и ему. Герцог – испорченная, но крупная натура, и я хочу быть полезен ему; его стала любить моя душа за его искренние порывы, свидетельствующие о несомненном благородстве его природы, испорченной более всего раболепною и льстивою средой. Я могу внести и, конечно, внесу в эту среду иное. А кстати, еще об этой природе и об этой среде. Среда эта удивительна, и вам трудно составить себе о ней живое понятие. Я уже писал вам, как после истории с медом на кинжале эти люди смешно от меня удалялись, но они еще смешнее опять со мною сблизились: это случилось за ужином, к которому он подвел меня под руку, а потом вскоре сказал:
– Удивительно, как сильно влияет на человека такой грубый прибор, как его желудок: усталость и голод в течение знойного дня довели меня до несправедливости перед нашим художественным другом, а теперь, когда я сыт и отдохнул, я ощущаю полное счастье от того, что умел заставить себя просить у него извинения.
Это произвело на всех действие магическое, а когда герцог добавил, что он уверен, что кто любит его, тот будет любить и меня, то усилиям показать мне любовь не стало предела: все лица на меня просияли, и все сердца, казалось, хотели выпрыгнуть ко мне на тарелку и смешаться с маленькими кусками особливым способом приготовленной молодой баранины. Мне говорили:
– Не тужите о родине, которая вас отвергла! У нас будет один отец и одна родина, и мы все будем любить вас, как брата!
Все это у них делается так примитивно и так просто, что не может быть названо хитростью и неспособно обмануть никого насчет их характеров, и мне кажется, что я буду жить по крайней мере с самыми бесхитростными людьми в целом свете».
Письмо кончалось лаконическою припиской, что следующие известия будут присланы уже из владений герцога, И Пик, дочитав лист, стал его многозначительно складывать и спросил Мака:
– Ну, как тебе это нравится?
– Недурно для начала, – процедил неохотно Мак и сейчас же добавил, что это напоминает ему рассказ об одном беспечном турке.
– Каком турке? – переспросил Пик.
– Которого однажды его падишах велел посадить на кол.
– Я ничего не понимаю.
– Все дело в том, что когда этого турка посадили на кол, он сказал: «Это недурно для начала», и стал опускаться.
– Что же тут сходного с положением нашего товарища?
– Фебуфис сел на кол и опускается.
– Ты отвратительно зол, Мак!
– Нет, я не зол.
– Ну, завистлив.
– Еще выдумай глупость!
– Тебе это письмо не нравится?
– Не нравится.
– Что же именно тебе в нем не нравится: мед, кинжал, сцена у скал, сцена с альбомом?
– Мне не нравится сцена с желудком!
– То есть?
– Я не люблю положений, в которых человек может чувствовать себя в зависимости от расположения желудка другого человека.
– Ну, вот!
– Да, и в особенности гадко зависеть от расположения желудка такого человека, по гримасам которого к тебе считают долгом оборачиваться лицом или спиною другие. Согласясь жить с ними, Фебуфис сел на кол, и тот, кто стал бы ему завидовать, был бы слепой и глупый человек.
– Ты, кажется, назвал меня глупцом? Мак посмотрел на него и заметил:
– Кажется, ты ко мне хочешь придираться?
– А если бы и так! Мак промолчал.
– Ты, наверное, желаешь этим пренебречь. Мак молча повел плечами и хотел встать.
– Нет, в самом деле? – приставал к нему Пик, слегка заграждая ему путь рукой.
Мак тихо отвел его руку, но Пик стал ему на дороге и, покраснев в лице, настоятельно сказал:
– Нет, ты не должен отсюда уходить!
– Отчего я не могу уходить?
– Я вызываю тебя на дуэль! Мак улыбнулся.
– За что на дуэль? – сказал он, тихо поднимая себе на плечо свою альмавиву.
– За все!., за то, что ты мне надоедал своими насмешками, за то, что ты издеваешься над отсутствующим товарищем, который… которого… которому…
– Распутайся и скажи яснее…
– Мне все ясно… который поднимает имя и положение художника, которого я люблю и хочу защищать, потому что он сам здесь отсутствует, и которому ты… которому ты, Мак, положительно завидуешь.
– Теперь ты в самом деле глуп.
– Что же с этим делать?
– Не знаю, но я ухожу.
– Уходишь?
– Да.
– Так ты трус, и вот тебе оскорбление! – и с этим Пик бросил Маку в лицо бутылочную пробку.
Мак побледнел и, схватив Пика за шиворот, поднял его к открытому окну на улицу и сказал:
– Ты можешь видеть, что мне ничего не стоит вышвырнуть тебя на мостовую, но…
– Нет, идем сейчас в фехтовальный зал.
– Но ведь это глупо!
– Нет, идем! Я тебя зову… я требую тебя в фехтовальный зал! – кричал Пик.
– Хорошо, делать нечего, идем. Но ты знаешь что?
– Что?
– Я там непременно обрублю тебе нос.
Пик от бешенства не мог даже ответить, а через час друзья, бывшие в зале свидетелями неосторожного фехтовального урока, уводили его под руки, и Пик в самом деле держал носовой платок у своего носа. Мак в точности сдержал свое обещание и отрезал рапирой у Пика самый кончик носа, но не такой, как режут дикари, надевающие носы на вздержку, а только самый маленький кончик, как самая маленькая золотая монета папского чекана.
Честь обоих художников была удовлетворена, как требовали их понятия, все это повело к неожиданным и прекрасным последствиям. О событии с носом Пика никто не сообщал Фебуфису, но от него в непродолжительном же времени было получено письмо, в котором, к общему удивлению, встретилось и упоминание о носе. В этом письме Фебуфис уже описывал столицу своего покровителя. Он очень сдержанно говорил о ее климате и населении, не распространялся и об условиях жизни, но зато очень много и напыщенно сообщал об открытой ему деятельности и о своих широких планах.
Это должно было выражать и обхватывать что-то необъятное и светлое, как в прямом, так и в иносказательном смысле: чувствовалось, что в голове у Фебуфиса как будто распустил хвост очень большой павлин, и художник уже положительно мечтал направлять герцога и при его посредстве развить вкус в его подданных и быть для них благодетелем: «расписать их небо».
Ему были нужны помощники, и он звал к себе товарищей. Он звал всех, кто не совсем доволен своим положением и хочет более широкой деятельности (деньги на дорогу можно без всяких хлопот получать от герцогова представителя в Риме).
Особенно он рекомендовал это для Пика, про которого он каким-то удивительным образом узнал его историю с носом и имел слабость рассказать о ней герцогу (герцога все интересует в художественном мире). Правда, что нос заставил его немного посмеяться, но зато самый характер доброго Пика очень расположил герцога в его пользу. При этом Фебуфис присовокуплял, что для него самого приезд Пика был бы очень большим счастием, «потому что как ему ни хорошо на чужбине, но есть минуты…»
Пик скомкал письмо и вскрикнул:
– Вот это и есть самое главное! Я его узнаю и понимаю: как ему там ни хорошо, но тем не менее он чувствует, что «есть минуты», – я понимаю эти минуты… Это когда человеку нужна родная, вполне его понимающая душа… Я ему благодарен, что он в этих размышлениях вспомнил обо мне, и я к нему еду.
Пику советовали хорошенько подумать, но он отвечал, что ему не о чем думать.
– По крайней мере дай хорошенько зажить твоему носу.
Он вздохнул и отвечал:
– Да, хотя Мак и оскоблил мне кончик носа и мне неприятно, что мы с ним в ссоре, но я с ним помирюсь перед отъездом, и он, наверное, скажет, что мне там приставят нос.
Затем Пик без дальнейших размышлений стал собираться и, прежде чем успел окончить свои несложные сборы, как предупредительно получил сумму денег на путешествие.
Этим последним вниманием Пик был так растроган, что «хотел обнять мир» и начал это с Мака.
Он побежал к Маку, кинулся ему на шею и заговорил со слезами:
– Что же это, милый Мак, неужто мы всё будем в ссоре? Я пришел к тебе, чтобы помириться с тобою и прижать тебя к моему сердцу.
– Рад и я и отвечаю тебе тем же.
– Ведь я люблю тебя по-прежнему.
– И я тоже тебя люблю.
– Ты так жесток, что не хотел сделать ко мне шага, но все равно: я сам сделал этот шаг. Для меня это даже отраднее. Не правда ли? Я бегом бежал к тебе, чтобы сказать тебе, что… там… далеко… куда я еду…
– Ах, Пик, для чего ты туда едешь?
– Между прочим для того, чтобы ты мог шутить, что мне там приставят нос.
– Я вовсе не хочу теперь шутить и самым серьезным образом тебя спрашиваю: зачем ты едешь?
– Это не мудрено понять: я еду, чтобы жить вместе с нашим другом Фебуфисом и с ним вместе совершить службу искусству и вообще высоким идеям. Но ты опять улыбаешься. Не отрицай этого, я подстерег твою улыбку.
– Я улыбаюсь потому, что, во-первых, не верю в возможность служить высоким идеям, состоя на службе у герцогов…
– А во-вторых?.. Говори, говори все откровенно!
– Во-вторых, я ни тебя, ни твоего тамошнего друга не считаю способными служить таким идеям.
– Прекрасно! Благодарю за откровенность, благодарю! – лепетал Пик, – и даже не спорю с тобою: здесь мы не велики птицы, но там…
– Там вы будете еще менее, и я боюсь, что вас там ощиплют и слопают.
– Почему?
– О, черт возьми, – еще почему? Ну, потому, что у тамошних птиц и носы и перья – все здоровее вашего.
– Грубая сила не много значит.
– Ты думаешь?
– Я уверен.
– Дитя! А я тебе говорю: ощиплют и слопают. Это не может быть иначе: грач и ворона всегда разорвут мягкоклювую птичку, и вдобавок еще эта ваша разнузданная художественность… Вам ли перевернуть людей упрямых и крепких в своем невежестве, когда вы сами ежеминутно готовы свернуться на все стороны?
– Я прошу тебя, Мак, не разбивай меня: я решился.
– Ты просишь, чтобы я замолчал?
– Да.
– Хорошо, я молчу.
– А теперь еще одна просьба: ты не богат и я не богат… мы оба равны в том отношении, что оба бедны…
– Это и прекрасно, зато до сих пор мы оба были свободны и никому ничем не обязаны.
– Не обязаны!.. Ага! Тут опять есть шпилька: хорошо, я ее чувствую… Ты и остаешься свободным, но я теперь уже не свободен, – я обязан, я взял деньги и обязан тому, кто мне дал эти деньги, но я их заработаю и отдам.
– Да; по крайней мере не забывай об этом и поспеши отдать долг как можно скорее.
– Я тебе даю мое слово: я буду спешить. Фебуфис пишет, что там много дела.
– Какого?.. «Расписывать небо», или писать баталии, или голых женщин на зеркалах в чертогах герцога?
– Ну, все равно, ты всегда найдешь, чем огорчить меня и над чем посмеяться, но я к тебе с такою просьбой, в которой ты мне не должен отказать при разлуке.
– Пожалуйста, говори ее скорее.
– Нет, ты дай прежде слово, что ты мне не откажешь.
– Я не могу дать такого слова.
– Видишь, как ты упрям.
– Это не упрямство: нельзя давать слов и обещаний, не зная, в чем дело.
– Ты, как художник, любишь славу?
– Любил.
– А теперь разве уже не любишь?
– Теперь не люблю.
– Что же это значит?
– Это значит, что я узнал нечто лучшее, чем слава.
– И любишь теперь это «нечто» лучшее более, чем известность и славу?.. Прекрасно! Я понимаю, о чем ты говоришь: это все про народные страдания и прочее, в чем ты согласен с Джузеппе… А знаешь, есть мнение… Ты не обидишься?
– Бывают всякие мнения.
– Говорят, что он авантюрист.
– Это кто?
– Твой этот Гарибальди, но я знаю, что ты его любишь, и не буду его разбирать.
Мак в это время тщательно обминал рукой стеариновый оплыв около светильни горевшей перед ними свечи и ничего не ответил. Пик продолжал:
– Я не понимаю только, как это честный человек может желать и добиваться себе полной свободы действий и отрицать такое же право за другими? Если хочешь вредить другим, то не надо сердиться и на них, когда они защищаются и тоже тебе вредят…
– Говори о чем-нибудь другом! – произнес Мак.
– Да, да; правда: это не в твоем роде, и ты уже сердишься, а я все это виляю оттого, что боюсь сказать тебе прямо: мне прислали на дорогу денег.
– Поздравляю.
– И я нахожу, что мне много присланных денег… Мак, осчастливь меня: возьми себе из них половину, чтобы иметь возможность написать свою большую картину.
– Отойди, сатана! – отвечал Мак, шутливо отстраняя от себя Пика, который вдруг выхватил из кармана бумажник и стал совать ему деньги.
– Возьми!.. Умоляю! – приставал Пик.
– Ну, перестань, оставь это.
– Отчего же? Неужто тебе весь век все откладывать произведение, которое сделает тебя славным в мире, и мазикать на скорую руку для продажи твои маленькие жанры?
– Я не вижу в этом ни малейшего горя: мои маленькие жанры делают дело, которое лучше самой большой картины.
– Ну, мой друг! что обольщаться напрасно?
– Я не обольщаюсь.
– Посмотри, сколько твоих жанров висят по тавернам: их и не видит лучшее общество.
– Лучшее общество! А черт его побери, это лучшее общество! Оно для меня ничего не делает, а мои жанры меня кормят и шевелят кое-чью совесть. Особенно радуюсь, что они есть по тавернам. Нет, мне чужих денег не нужно, а если у тебя так много денег, что они тебе в тягость, то толкнись в домик к Марчелле и спроси: нет ли ей в них надобности?
– Марчелла! Ах, добрый Мак, это правда. Я ему, однако, напомню о ней… я заставлю его о ней подумать…
– Нет, не напоминай! Найдется такой, который напомнит! Пойдем в таверну и будем лучше пить на прощанье. Ни о чем грустном больше ни слова.
Друзья надели шляпы и пошли в таверну, где собрались их другие товарищи, и всю ночь шло пированье, а на другой день Пика усадили в почтовую карету и проводили опять до той же станции, до которой провожали Фебуфиса. Карета умчалась, и Пик под звук почтальонского рожка прокричал друзьям последнее обещание: «писать все и обо всем», но сдержал свое обещание только отчасти, и то в течение очень непродолжительного времени.
Мак видел в этом дурной признак: наивный, но честный и прямодушный Пик, без сомнения, в чем-нибудь был серьезно разочарован, и, не умея лгать, он молчал. Спустя некоторое время, однако, Пик начал писать, и письма его в одно и то же время подкрепляли подозрения Мака и приносили вести сколько интересные, столько же и забавные.
Для начала он, разумеется, описывал в них только свою встречу с Фебуфисом и как они оба в первую же ночь «напились по-старинному, вспоминая всех далеких оставшихся в Риме друзей», а потом писал о столице герцога, о ее дорого стоящих, но не очень важных по монтировке музеях, о состоянии искусства, о его технике и направлении и о предъявляемых к нему здесь требованиях. Все это, в настоящем художественном смысле, для людей, понимающих дело, было жалко и ничтожно, но затем содержание писем изменялось, и Пик скоро забредил о женщинах. Он неустанно распространялся о женщинах, в изучении которых вдруг обнаружил поразившие Мака разносторонние успехи. По его описаниям выходило, что в этой стране всего лучше женщины. Особенно он превозносил их милую женственность и их удивительную скромность. «Самый амур здесь совершает свой полет не иначе, как благословясь и в тихом безмолвии, на бесшумных крылышках, – писал Пик. – Кто чувствует склонность к семейной жизни и желает выбрать себе верную и достойную подругу, тот должен ехать сюда, и здесь он, наверное, найдет ее. Сам герцог – образцовый супруг, и, любя семейную жизнь, он покровительствует бракам. Это дает патриархальный тон и направление жизни. Случается, что герцог сам даже был сватом и после заботится о новобрачных, которых устроил. Девушки в хороших семействах здесь так тщательно оберегаются от всего, что может вредить их целомудрию, что иногда не знают самых обыкновенных вещей, – словом, они наивны и милы, как дети. Очень скромны и взрослые. Такова жизнь. Что везде считается вполне позволительным, как, например, обедать в ресторанах или ходить и ездить одной женщине по городу, – здесь все это почитают за неприличие. Ни одной сколько-нибудь порядочной женщины не встретишь в наемном экипаже и не увидишь в самом лучшем ресторане. Если бы женщина пренебрегла этим, то ее сочли бы падшею, и перед нею не только закрылись бы навсегда все двери знакомых домов, но и мужчины из прежних знакомых позволили бы себе с нею раскланяться разве только в густые сумерки. О девушках нечего и говорить: они под постоянною опекой. Я часто сравниваю все это с тем, что видел раньше среди римлянок и наезжих в ваш „вечный город“ иностранок, и мне здесь и странно и нравится, я чувствую себя тут точно в девственном лесу, где все свежо, полно сил и… странная вещь! – но я вспоминаю тебя, Мак, и начинаю размышлять социально и политически. А почему? А вот почему: ты все любишь размышлять об упадке нравов и об общих бедствиях и ищешь от них спасения… Ах, друг! может быть, спасение-то именно здесь, где стоит воле захотеть, чтобы что-нибудь сделалось, и оно сейчас же становится возможным, а не захотеть – все станет невозможно? И все это оттого, что жизнь удержана в удобной форме».
Дочитав письмо до этого места, Мак положил листок и стал собирать на него мастихином загустевшие на палитре краски. Соображения Пика его более не интересовали, а на вопросы товарищей о том, что пишет Пик, он отвечал:
– Пик пишет, что он живет в таком любопытном городе, где женщины целомудренны до того, что не знают, отчего у них рождаются дети.
– Вот так раз!
– Что же? Этим ведь, пожалуй, можно быть довольным, – заметили другие и стали делать по этому случаю различные предположения.
– Да, – отвечал Мак, – и он этим очень доволен.
– По-моему, он там может неожиданно и скоро жениться.
– А отчего и нет, если там это выгодно?
– В таких местах что больше и делать! – заключил Мак, – или учиться или жениться. Учиться трудно – жениться занятнее.
На письмо же то, о которое Мак вытер свой мастихин, он вовсе не отвечал Пику, но, вспоминая иногда о приятеле, в самом деле думал, что он может жениться.
– Отчего, в самом деле, нет? Ведь несомненно, что есть такой сорт деятелей, которые прежде начала исполнения всяких своих планов надевают себе на шею эту расписанную колодку. Почему же не сделать этого и Пику, или даже они оба там с этого начнут и, пожалуй, на этом и кончат.
И подозрение еще усиливалось тем, что в новом письме Пик писал уже не о женщинах вообще, а особенно об одной избраннице, которую он в шаловливом восторге называл именем старинной повести: «Прелестная Пеллегрина, или Несравненная жемчужина». Он о ней много рассказывал. Мак должен был узнать из этого письма, что «прелестная Пеллегрина» была дочь заслуженного воина, покрытого самыми почтенными сединами, ранами и орденами. Пеллегрина получила от природы милое, исполненное невинности лицо, осененное золотыми кудрями, а герцог дал ей за заслуги отца на свой счет самое лучшее образование в монастыре, укрывавшем ее от всяких соблазнов во все годы отрочества. Пик увидал ее первый раз на выпускном экзамене, где она пела, как Пери, одетая в белое платье, и, рыдая, прощалась с подругами детства, а потом произошла вторая, по-видимому, очень значительная встреча на летнем празднике в загородном герцогском замке, где Пеллегрина в скромном уборе страдала от надменности богато убранных подруг, которые как только переоделись дома, так и переменились друг к другу. Тут зато Пеллегрина показала ум и характер: она все видела и поняла, но совсем не дала заметить, что страдает от окружающей кичливости, и тем до того заинтересовала маленького Пика, что он познакомился с их домом и стал здесь как родственник. Он то играет в шахматы с воином, покрытым сединами, то ходит по лесам и полям с Пеллегриною. Отец Пеллегрины – добродушный простяк, бесконечно ему верит и только посылает с ними заслуженную и верную служанку (он сам давно вдов и на войне храбр, но дома, в недрах своего семейства, кротче агнца). Впрочем, Пик и Пеллегрина пока только собирают бабочек и букашек, причем наивность Пеллегрины доходит до того, что она иногда говорит Пику: «Послушайте, вы художник, посмотрите, пожалуйста, – вы должны знать – это букан или букашка?»
Мак не стал отвечать и на это письмо, а затем от Пика пришел только листочек с описанием маскарадов, которые ему казались верхом жизненного великолепия, и с возвещением о большом путешествии, которое он и Фебуфис намеревались сделать летом с художественною целью внутрь страны. На том переписка друзей оборвалась.
В Риме если не совсем позабыли о Фебуфисе и о Пике, то во всяком случае к ним охладели и весь случай с Фебуфисом вспоминали как странность, как каприз или аристократическую прихоть герцога.
– В самом деле, для чего этому отдаленному властителю Фебуфис? Чего он с ним возится? Неужто он в самом деле так страстно любит искусство, или он не видал лучшего художника? Не следует ли видеть в этом сначала каприз и желание сделать колкость черным королям Рима? Неужто, в самом деле, в девятнадцатом веке станут повторяться Иоанн с Лукой Кранахом? Вздор! Совсем не те времена, ничто не может их долго связывать, и, без сомнения, фавор скоро отойдет, и герцог его бросит.
– А может быть, его немножко удержит трусость.
– Перед кем и перед чем?
– Перед талантливым художником, который всегда может найти средство отплатить за дурное с собою обращение.
– Какие глупости! Какие наивные, детские глупости! Что вы о себе и о них думаете? Какое это средство? – спросил Мак.
– Полотно, на котором можно все увековечить. А Фебуфис всегда останется талантом. Мак махнул рукою и сказал:
– Вы дети! Поверьте, что тому, кому вверил себя упоминаемый вами «талант», никакой стыд не страшен. Он, я думаю, почел бы за стыд знать, что такое есть боязнь стыда; а что касается «таланта», то с ним расправа коротка: ничто не помешает оставить этот талант и без полотна, и без красок, и даже без божьего света. Да и без того… этот талант выцветет… Не забывайте, что птицы с яркоцветным оперением, перелиняв раз в клетке, утрачивают свою красивую окраску.
– Но зато они выигрывают в некоторых других отношениях.
– Да, они обыкновенно жиреют, перестают дичиться, утрачивают легкость и подвижность – вообще становятся, что называется, ручными.
Но нам время оставить теперь этих пессимисток и оптимистов и последовать за Фебуфисом и Пиком, с которыми, в их новой обстановке, произошли события, имевшие для них роковое значение.