bannerbannerbanner
Детские годы

Николай Лесков
Детские годы

Полная версия

XVII

Всего более в эту пору меня занимало, что я по глубокому и, как после оказалось, совершенно безошибочному предчувствию попал в самый центр сокровеннейших тайн двух милых мне женщин, из которых притом одна была моя мать.

Правда, что вместе с этим открытием (предчувствия мои я могу считать и не предчувствиями, а проницательностию, и потому выводы этой проницательности принимать за открытия) – и этим именно открытием я наносил своему сердцу небольшую рану, потому что после вчерашнего вечернего созерцания Харитины Альтанской я уже снова начинал чувствовать, что во мне зашевелилось нечто подобное тем возвышенным, конечно любовным, тревогам, какие я испытал в Твери. Теперь, когда обнаружилось, что на свете несомненно существует кто-то, которому она пишет и притом сама собственноручно отправляет на почту свои письма, – я видел необходимость переменить позицию и уж строго держаться роли друга, чего мне, признаться сказать, не особенно хотелось, так как Харита была не то что тверская барышня: той было тридцать лет, и она приходилась наполовину меня старше, между тем как этой шел девятнадцатый год, и, стало быть, я был моложе ее только тремя годами. Но, однако, я утешался тем, что буду хранить ее тайну.

Что же относится до тайны матери, то тут я предчувствовал одно, что тут пылает какая-то купина, пламень которой должен быть для меня свят, и сказал своему пытливому уму: «Не касайся семо».

Все это я обдумал, идучи рядом с Альтанской, которая, овладев мною, вела к отцу. Мы шли с нею в полном молчании и не мешали друг другу. Это был для меня первый опыт приятного молчания, и он мне чрезвычайно удался и полюбился.

Они жили в небольшом сереньком домике с стеклянною галереею, в конце которой была дверь с небольшою медною дощечкою, на которой вместо имени профессора значилась следующая странная латинская надпись: «Nisi ter pulsata aperietur tibi porta, honestus abeas», то есть: «Если по троекратном стуке дверь тебе не отворится, то знай честь и отходи прочь».

Харитина постучала трижды в эту дверь, она нам отворилась, и мы вошли в очень скромное помещение.

Старый профессор собирался на лекцию, но встретил меня очень ласково, наскоро закусил с нами и ушел, поручив меня попечениям дочери; но бедной девушке было, кажется, совсем не до забот обо мне. Она, видимо, перемогалась и старалась улыбаться отцу и мне, но от меня не скрылось, что у нее подергивало губы – и лицо ее то покрывалось смертною бледностию, то по нем выступали вымученные сине-розовые пятна.

Простодушный младенческий взгляд старика, кажется, ничего этого не замечал в то время, когда он навязывал меня на руки дочери, но я был гораздо прозорливее и практичнее и поспешил как можно скорее оставить ее в покое.

Не помню, какой я именно выбрал предлог для того, чтобы ей откланяться, – но она сделала эту выдумку совершенно излишнею. Вместо ответа на мое прощанье она взглянула на меня полными слез глазами и, крепко стиснув мою руку, произнесла по-малороссийски:

– Спасибо вам, сердце! Маму вашу поцелуйте.

Я понял, что Харитина уразумела мою деликатность и, оценив ее, платит мне трогательнейшею откровенностью, – и с гордым спокойствием держал мою роль, сказав ей прежним спокойным тоном:

– Прощайте, Харитина Ивановна.

– Ивановна! – отвечала она, удерживая мою руку в своей руке. – Не зовите меня Харитиной Ивановной: нехай я буду для вас просто ваша Христя.

– Извольте.

– Ну так скажите мне: «Помилуй тебя боже, моя милая Христя».

Я повторил ее задушевные слова и поцеловал ее руку.

– Вот это так – по-нашему, – отвечала она и, выпустив мою руку, сама дала мне знак скорее уходить, что я немедленно и исполнил, но сейчас же снова очутился в большом затруднении. Проходя по стеклянной галерее, я по какому-то невольному побуждению взглянул в окно комнаты, в которой оставил Христю, – и увидел, что бедная девушка лежала ниц на полу и, вытянув крепко схваченные руки, с таким усилием удерживала свои рыдания, что ее спину и плечи судорожно вело и коробило, меж тем как тонкие белые пальцы нежных рук посинели и корчились.

Первая мысль моя была вернуться к ней и помочь ей встать и перейти на постель; потом я это отменил и хотел послать ей из кухни их прислугу; но еще через минуту нашел, что и это, вероятно, было бы ей неприятно. Мне показалось, что ее, неведомое мне, гордое, молчаливое горе должно ожесточаться от всякого непрошенного и – увы – всегда бессильного участия. Я готов был сам зарыдать и, надвинув шапку, опрометью выбежал на улицу, по которой не успел сделать и десяти шагов, как меня нагнал мой приятель Пенькновский.

XVIII

Мой грандиозный коллега был теперь в новой, слишком для него просторной, поношенной венгерке с шнурами, в четырехугольной польской шапочке и с хлыстом в руках.

Полный своей скорби за Христю, я хотел от него убежать, но это было невозможно.

– Здравствуй, Праотцев! – вскричал он, хватая меня за руку. – Вот я думал, что мы с тобой уже совсем расстались, а между тем опять привелось…

– Отчего же совсем расстаться? – отвечал я, стараясь скрыть свое волнение.

– А так, брат… знаешь, у нас того… Э, да ты, кажется, чего-то плакал? Ты – вечная плакса.

– Вовсе я не плакал и не плакса, – отвечал я и начал расспрашивать его, что такое у них «того»…

– Тссс! говори тише! у нас в доме говорят про страшные дела: в Австрии революция.

– Ну, а вам что за дело до Австрии?

– Да это тебе нет дела, потому что ты русский, а там, братец, венгерцы воюют.

– Так что же такое?

– Как что? – это старые наши польские союзники: polak z wegrem dwa bratanki, jak do szabli, tak do szklanki.[13] Они нам свои.

Я этому несколько удивился, потому что венгерцы, в моем тогдашнем понимании, были те люди, которые носят по селам лекарственные снадобья да янтарные четки и крестики; но Пенькновский разъяснил мне, что есть еще и другие венгерцы – очень храбрые, и что вот с теми-то он как нельзя более заинтересован в их революции.

– Неужто же ты, мол, пойдешь в их революцию?

– Нет, честное слово – пойду: если все пойдут, так и я пойду. Но помни, брат Меркул, – заключил он, остановясь и схватив обе мои руки, – помни, что мы все-таки товарищи, и если мы встретимся друг с другом с оружием в руках в бою, я закричу: «Скачи мимо!» и тебя не ударю.

– И я тоже, и я тебя ни за что не ударю, – отвечал я.

– Щадить друг друга, щадить, как должно благородным людям и однокашникам. Слышишь?

– Хорошо, непременно пощажу, – отвечал я.

– Махни саблей – и мимо.

– Махну – и мимо.

– Честное слово?

– Честное слово.

– Руку от сердца!

Я подал руку.

Заключив этот союз взаимной пощады, мы крепко стиснули друг другу руки и поцеловались, что, впрочем, не обратило на нас особенное внимание прохожих – вероятно потому, что в тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным.

Затем Пенькновский открыл мне, что он на войне не будет никого бить из товарищей и только возьмет в плен нашего военачальника, а потом полюбопытствовал, куда лежит мой путь, – и, узнав, что я иду домой, вызвался меня проводить и дорогою спросил: «Что говорят у вас про венгерскую революцию?»

– У нас об этом ничего не говорят, – отвечал я.

– Это нехорошо; это нехорошо, Праотцев!

– Что такое?

– Зачем ты скрываешь?

– Уверяю тебя.

– Так о чем же вы разговариваете?

– Ну вот! Будто только и разговора, что про революцию?.. У матери бывают разные ученые люди и профессора, и она сама знает по-латыни и по-гречески…

– Фуй, какая скука!

– Нимало; напротив, мы вчера обсуждали правительство и очень приятно провели время. Я люблю такие разговоры.

– Ну, уж я думаю! Не притворяйся, брат, умником-то! Что там может быть приятного с профессорами? А к нам к отцу вчера пришли гости, молодые чиновники из дворянского собрания и из гражданской палаты, и все говорили, как устроить республику.

Я удивился и спросил, про какую он говорит республику.

– Известно, какая бывает республика! всем вместе будет править и король и публика, – отвечал весело Пенькновский, и так как в это время мы не только дошли до нашей квартиры, но вступили в самые сени, то он снова потребовал мою руку и, прощаясь, сказал:

– Ты приходи как-нибудь ко мне: я тебя познакомлю с моим отцом, у меня отличный отец; он титулярный советник, и у него есть седло, и две винтовки, и сабля, – и, представь себе, что он служит в гражданской палате и как две капли воды похож на Кошута. Когда начнется революция, он непременно хочет быть нашим полководцем, и все чиновники на это согласны, но ты, сделай милость, пока никому своим об этом не говори.

Я дал слово держать это дело в большом секрете – и мы благополучно расстались бы на этом, если бы матушка, встретив меня у порога залы, не спросила, с кем я говорил, – и, узнав, что это был мой корпусный товарищ, не послала меня немедленно воротить его и привести к ней.

Исполняя это приказание без особенной радости, я, однако, ведучи под руку Пенькновского, успел ему шепнуть, чтобы он не открывался при матушке, что он революционер.

XIX

Пенькновский обещал мне быть скромным насчет Венгрии и прекрасно исполнил свое обещание, но зато во всем другом обличил перед maman такую игривую развязность, какой я от него никак не ожидал: он пустился в рассказы о нашем прошлом и представлял ей не только корпусное начальство, но и директоршу и офицерских жен; делая при этом для большей наглядности выходы из открытых дверей маминой спальни, он вдруг появился оттуда в матушкином спальном чепце и ночном пеньюаре.

 

Серьезная мать моя чрезвычайно оживилась и много смеялась; но лукавый дернул Пенькновского вспомнить про извозчика Кириллу и рассказать, как он заезжал к Ивану Ивановичу Елкину и как королевецкое «начальство» отпороло его на большой дороге нагайкою.

Матушка встревожилась, что я был свидетелем такой грубой сцены.

– За что же это с ним так поступили? – спросила maman.

– А-а, не беспокойтесь, сударыня, он этого слишком стоил! – воскликнул мой Пенькновский. Я так и замер от страха, что он, увлекшись, сам не заметит, как расскажет, что Кирилл предательски выдавал его за палача, который будет в Киеве наказывать жестоко обращавшуюся с крестьянами польскую графиню; но мой речистый товарищ быстро спохватился и рассказал, что Кирилл будто бы, напившись пьян, зацепил колесом за полицеймейстерскую коляску.

Я был необыкновенно удивлен этой смелою и находчивою ложью Пенькновского, а матушка, наморщив брови, проговорила, что она просто представить себе не может, как это можно было отправить нас, детей, с одним пьяным мужиком.

– Как же, это просто ужасно! – поддерживал Пенькновский. – Этот мужик был совершенно ужасный пьяница, и притом… и притом… он постоянно пил водку и говорил всякий вздор.

– Вы могли бог весть чего наслушаться!

– Помилуйте, да он нас водку учил пить…

– И неужто же из вас кто-нибудь его в этом слушался? – воскликнула в сдержанном ужасе мать, но Пенькновский пресмело ее на этот счет успокоил.

– Нет, – отвечал он, – нет; то есть я и ваш сын – мы его не слушались, потому что я сам не пил и удерживал вашего сына, но другие… Положим, что это не совсем хорошо выдавать товарищей, но, презирая ложь, я не могу отрицать, что другие, которые меня не слушались, те пили.

При этом он подмигнул мне – и так неловко подмигнул, что матушка это заметила. Впрочем, научась в один день наблюдать ее страшную проницательность, я видел, что она еще во время самого рассказа Пенькновского ему уже не верила и читала истину в моих потупленных глазах; но она, разумеется, прекрасно совладала собою – и с спокойствием, которое могло бы ввести в заблуждение и не такого дипломата, как Пенькновский, сказала:

– Я вам очень благодарна за ваш прекрасный пример и совет, которыми вы сберегли моего сына от порока, одна мысль о котором должна быть противна честному человеку.

– Как же: я его всегда оберегал, – отвечал Пенькновский; а матушка сказала, что она будто бы очень рада, что я имел себе такого благоразумного и строгого товарища.

Пенькновскому эти слова были все равно, что обольстительный фимиам, в сладком дыму которого он ошалел до того, что вдруг, приняв, вероятно, свою ложь за истину, возмнил себя в самом деле моим нравственным руководителем, – начал рассказывать, будто бы он всегда за мною наблюдал и в дороге и в корпусе и тогда-то говорил мне то-то, а в другой раз это-то и т. п. Самая хвастливая и наглая ложь лилась у него рекою и приводила меня в такое смущение, что я молчал и не перебил его ни одним словом даже тогда, когда он, истощив поток своего красноречия насчет своих превосходств, вдруг перешел к исчислению моих пороков, которые, по его словам, парализировали его влияние и часто мешали мне усвоить ту безмерную пользу, какую могли мне преподать его советы.

– Хорошо его зная, я могу сказать, что он еще не совсем дурной мальчик, – говорил он, указывая на меня искоса глазами, – но у него есть этакое, как бы вам сказать… упрямство. Да, именно упрямство! Я ему всегда говорил: «Слушай меня во всем, потому что ты должен меня слушать!» Но он один раз послушается, а другой раз нет. – Что, брат? – отнесся он непосредственно ко мне, – я тебе говорил, что я ничего не скрою и все это со временем расскажу твоей maman! Да; родители о нас должны всё знать – и уж ты сердись или не сердись на меня, а я теперь это делаю для твоей же пользы.

– Вы знаете, – продолжал он, снова обращаясь к maman, – в Твери один наш товарищ…

– Послушай! – вскричал я, не вытерпев и сквозь слезы.

– Что, брат? Нет, уж извини: расскажу. В Твери один наш товарищ, Волосатин, пригласил нас к себе на вечер, который давал его отец, и ваш сын там так неприлично повел себя… просто так неприлично, что будь это в другом месте – я не знаю, что бы могло выйти!

Maman вся вспыхнула и кинула на меня молниеносный взгляд, но, вероятно, встретив мой взгляд, потерянный, перепуганный и умоляющий, сейчас же успокоилась. А беспощадный Пенькновский продолжал и благополучно окончил свой рассказ о том, как я, войдя впереди всех товарищей в большую залу, «как сумасшедший бросился целовать руки у всех женщин».

– Это очень просто, maman, – отвечал я, – я никогда не бывал на балах и думал, что это так принято.

– Ну да, – тихо уронила матушка совсем успокоенным голосом – и, как я был несомненно убежден, в знак своего неосуждения меня за рассказанную неловкость подала мне ключик от своего туалета и велела подать ей оттуда батистовый носовой платок.

В этом незначительном поручении я увидал знак снисходительного ее ко мне благоволения (так умела она выражать все одним тоном своего прекрасного голоса, что слова ее, кроме своего банального, прямого выражения, имели еще иное, тайное, иносказательное – и именно такое, какое она хотела передать ими тому, кто должен был уразуметь в них смысл, непонятный для других). Я именно внял этому смыслу и, выйдя в ее комнату за ее платком, вздохнул от радости, что дело мое поправлено и что матушка на моей стороне, а не на стороне доносившего на меня Пенькновского.

Между тем сей последний, пока я возился у матушкиного комода, вспомнил, что ему пора домой. К неописанному моему удовольствию он начал прощаться с матушкой и опять оттенил меня особенным образом, попросив матушку отпускать меня изредка к нему, на его ответственность, на что матушка и согласилась, – а Пенькновский принял это согласие за чистую монету и, поблагодарив матушку за доверие, закончил обещанием приводить меня назад домой под его собственным надзором.

Тут я уже просто сробел перед этою его выходкой и мысленно дал себе слово никогда к нему не ходить, хоть мать моя выразила мысль совершенно противную, сказав, что она будет очень рада этому, потому что эти проводы, конечно, доставят ей удовольствие часто видеть Пенькновского и ближе с ним познакомиться.

Это я счел уже со стороны maman за непонятную для меня искренность, которая меня очень покоробила, между тем как Пенькновский был в восторге – и, надевая в передней свое пальто, весело прошептал мне:

– А что же ты мне не показал: где ваши ученые? Нет их, что ли?

– Нет, – отвечал я сухо.

– А когда они приходят?

– Вечером.

– Вечером. Ну, пускай их ходят вечером! а ты теперь, кажется, ясно можешь видеть, что все дело заключается не в учености, а в практике.

«Провалился бы ты куда-нибудь со всей твоей практикой!» – подумал я и едва удержался от желания сказать ему, что требую назад свое слово не сражаться с ним, когда встретимся на войне, и махать саблей мимо. Энергически захлопнув за ним двери, я вернулся в комнаты и почувствовал, что я даже совсем нездоров: меня знобило, и в левом ухе стоял болезненно отзывавшийся в мозгу звон.

Лицо мое, вероятно, так ясно передавало мое состояние, что матушка, взглянув на меня, оказала:

– Ты, кажется, не совсем здоров, дитя мое?

– Да, maman, – отвечал я, – мне что-то холодно, и я чувствую звон в ушах.

– Это тебе надуло в голову, когда ты вчера курил у форточки. Поди ляг в свою постель и постарайся успокоиться: сегодня вечером ты должен идти к твоему дяде, а завтра подашь ему просьбу о принятии тебя на службу в его канцелярию.

– Как, maman, я должен идти к нему без вас?! – воскликнул я, почувствовав некоторый страх при мысли о свидании с статским генералом, занимавшим, по тогдашним моим понятиям, чрезвычайно важную должность.

– Да; ты должен идти один, – отвечала матушка и рассказала мне, что когда я утром ходил к Альтанским, мой двоюродный дядя, этот важный статский генерал, был у нее и передал свое желание немедленно со мною познакомиться. – А знакомиться с ним, – добавила maman, – тебе гораздо лучше один на один, чем бы ты выглядывал, как цыпленок, из-под крыла матери. Притом же тебе надо привыкать к обхождению с людьми и уметь самому ставить себя на настоящую ногу; а это приобретается только навыком и практикой.

«Опять практика!» – подумал я, упав в постель с тревожною мыслию, что вокруг меня что-то тяжело и совсем не так, как бы мне хотелось. А отчего мне было тяжело и как бы я хотел учредить по-иному – этого я не знал; но только воображение несмело и робко, словно откуда-то издалека, нашептывало мне, что моя maman, без сомнения, строгая, нравственная и в высшей степени благородная, но сухая женщина, – и я вдруг вспомнил об отце и, кусая концы носового платка, который держал у лица, тихо заплакал о покойном. Мне показалось, что мы с отцом «терпим одинакую участь» от тяжести живо нами сознаваемого высокого, но уж слишком авторитетного превосходства матери, между тем как есть же на свете кто-нибудь, к кому она мягче и снисходительнее. Письмо к Филиппу Кольбергу, которое я отдал утром на почту, мелькнуло перед моими глазами, – и сам Филипп Кольберг, которого я никогда не видел, вдруг нарисовался в моих мысленных очах так ярко и отчетливо, что я склонен был принять это за видение – и затем начался сон, который во всяком случае был приятнее описанного бдения. Мне снилось, будто Филипп Кольберг, высокий, чрезвычайно стройный и сильный человек с длинными темно-русыми кудрями, огромными густыми усами и густой же длинной эспаньолеткой, смотрел на меня умными, энергическими, как небо голубыми глазами – и, сжимая мою руку, говорил:

– Да; ты отгадал: я люблю твою мать, я люблю ее, люблю, люблю как херувим любит бога, потому что видеть его благость и величие и не любить его невозможно, и мы с тобою сольемся в этой любви и полетим за нею в ее сфере. Гляди!

Он указал мне на плывущую в эфире яркую, светлым теплым пламенем горящую звезду, в сфере которой мы неслись неведомо куда, и вокруг нас не было ничего ни над нами, ни под нами – только тихая лазурь и тихое чувство в сердцах, стремящихся за нашею звездою.

XX

Проснувшись, я услыхал, что матушка была не одна: с нею был профессор Альтанский, и они вели между собою тихую, спокойную беседу.

Я был несколько удивлен этому спокойствию и подумал: неужто профессор ничего не знает о том, как страдает его дочь и в каком она нынче была положении. Да и прошло ли это еще? Или, может быть, это им ничего?

И затем у меня пошел ряд самых пустых мыслей, с которыми я делал свой туалет, вовсе не думая о том, куда я собираюсь и как буду себя там держать.

Когда я был совсем готов, матушка позвала меня к себе – и, не трогаясь с места, сказала мне:

– Ну-ка, покажись, как ты одет…

Я стал.

– Повернись.

Я повернулся спиной.

– Молодец! – заметил, глядя на меня, Альтанский.

– Молодец-то он молодец, – ответила, как мне показалось, не без гордости maman, – но я вижу, что у этого молодца скверно сшито платье.

И с этим она, вздохнув, встала и своими руками перевязала на моей шее галстук иначе, чем он был завязан, поправила воротнички моей рубашки и, перекрестив меня, велела идти.

– Не сиди долго, – сказала она в напутствие.

– Нет, maman.

– Однако и не спеши: это надо соображать по приему – как держат себя хозяева. Да говори почаще Льву Яковлевичу «ваше превосходительство».

При этом губы матушки сложились в несколько презрительную улыбку, а профессор громко откашлялся и плюнул.

Я никак не могу утверждать, что этот плевок относился непосредственно к «его превосходительству», но maman, вероятно, в виду этой случайности сейчас же нашла нужным добавить, что Лев Яковлевич очень не злой человек и имеет свои заслуги и достоинства, а жена его Ольга Фоминишна положительно очень добрая женщина, и дети их тоже очень добрые, особенно старшая дочь Агата, которую maman назвала даже натурою превосходною, благородною и любящею.

Путь мой был невелик – и я через десять минут очутился на большом дворе, по которому бродили молча какие-то необыкновенно смирные, или привычные к незнакомым посетителям, собаки. Их что-то было много, и все они откуда-то вставали, переходили через светлую полосу, которая падала от одного из освещенных окон, и исчезали во тьме. В дворе стоял большой одноэтажный дом и множество флигелей, построенных углами и зигзагами. Все это, несмотря на сумрак, представляло очень оживленную массу: во флигелевых окнах светились огни, а за углами во всех темных впадинах шевелились какие-то тени – и их было так много, что они становились для меня страшнее, чем собаки, на добродушие которых я начал доверчиво полагаться. Все эти тени, населяющие двор моего родственника и покровителя, были жиды, которые каждый день под сению сумерек в обилии стекались сюда, неся с собой разновидные дары для приобретения себе дядиной благосклонности. Они-то – эти всеведущие потомки Израиля – и указали мне путь, каким я должен был проникнуть в святилище, куда их по очереди и лишь за деньги впускал дядин камердинер.

 

Хотя генерала Льва Яковлевича мне никто не рекомендовал с особенно дурной стороны, но я не был расположен составлять о нем хорошее мнение: его дом с каким-то огненным трясением во всех окнах, его псы, сумрачные жиды, а особенно его низенький камердинер Иван с узким лисьим лицом и широким алчным затылком – все это производило во мне отталкивающее впечатление. Несмотря на свою тогдашнюю молодость и неопытность, я во всем этом обонял какой-то противный букет взятки, смешанной с кичливой заносчивостью и внутренним ничтожеством. Лев Яковлевич с виду не похож был на человека, а напоминал запеченный свиной окорок: что-то такое огромное, жирное, кожистое, мелко-щетинистое, в светлых местах коричневое, а в темных подпаленное в виде жженой пробки. Вся эта жирная, массивная глыба мяса и жиру была кичлива, надменна, раздражительна и непроходимо глупа. Лев Яковлевич был до того самообольщен, что он даже не говорил по-человечески, а только как-то отпырхивался и отдувался, напоминая то свинью, то лошадь.

При моем вступлении в его кабинет он сидел в глубоком кресле за столом и, продув что-то себе в нос, запырхал:

– А?.. как?.. что такое?..

Я ничего не понимал, но заметил, что у этого окорока засверкали под бровями его гаденькие глазки, а камердинер, подскочив ко мне, строго проговорил:

– Отвечайте же, сударь. Разве вы не видите, что генерал сердятся?

– Я ничего не понял… вы мне расскажите, – начал было я, но этот гордый холоп, махнув презрительно рукой и пробурчав: «Да уж молчите, когда не умеете», подошел ко Льву Яковлевичу.

Став за его креслом, Иван фамильярно поправил сзади гребешочком его прическу и молвил с улыбкой:

– Они боятся перед вашим превосходительством.

– А… как?.. что?.. мм… да… чем?.. зачем мне?.. затем?.. чем… ем… м?..

– К генеральше проводить прикажете?

– А?.. да… м… мм… к Ольге Фоминишне… да.

– Идите! – скомандовал мне лакей и, выведя меня через две застланные коврами комнаты, ткнул в третью, где за круглым чайным столом сидело несколько меньших окорочков, которые отличались от старшего окорока тем, что они не столько не умели говорить, сколько не смели говорить.

Из всех этих отрождений Льва Яковлевича я не мог никого отличить одного от другого: все они были точно семья боровых грибов, наплодившихся вокруг дрябнувшего матерого боровика. Все они были одной масти и одного рисунка – все одинаковы и ростом, дородством, лицом, красотою; все были живые друг друга подобия: одни и те же окорочные фигуры, и у каждого та же самая на светлых местах коричневая сальнистая закопченность.

При виде этой многочисленной, мирно и молчаливо сидящей за чайным столом семьи я здесь оказался столь же бестолковым со стороны моего зрения, как за минуту перед сим был бестолков на слух: у Льва Яковлевича я не мог разобрать, что такое он гнусит, а тут никак не мог произвести самого поверхностного полового отличия. Без всяких шуток, все представлявшиеся мне существа были до такой степени однородны и одновидны, что я никак не мог отличить среди них мужчин от женщин. Мать, дочери, сыновья, свояченица и невестка – все это были на подбор лица и фигуры одной конструкции и как будто даже одного возраста: вся разница между ними виделась в том, что младшие были поподкопченнее, а старшие позасаленнее. Но вот одно из этих тяжелых существ встало из-за стола, – и я, увидав на нем длинное платье, догадался, что это должна быть особа женского пола. Это так и было: благодетельная особа эта, встретившая и приветствовавшая меня в моем затруднительном положении посреди комнаты, была та самая Агата, о доброте которой говорила maman. Эта девушка представила меня и другим лицам своего семейства, из которых одно, именно: свояченица генерала, Меланья Фоминишна, имела очевидное над прочими преобладание; я заметил это из того, что она содержала ключи от сахарной шкатулки и говорила вполголоса в то время, как все другие едва шептали. Меланья Фоминишна дала мне возле себя место и налила чашку чая – что я, будучи очень неловок и застенчив, считал для себя в эту минуту величайшим божеским наказанием. Но, к моему благополучию, чай оказался совсем холоден, так что я без особых затруднений проглотил всю чашку одним духом – и на предложенный мне затем вопрос о моей maman отвечал, что она, слава богу, здорова. Но, вероятно, как я ни тихо дал этот ответ, он по обычаям дома все-таки показался неуместно громким, потому что Меланья Фоминишна тот-час же притворила дверь в кабинет и потом торопливо выпроводила меня со всеми прочими в комнату девиц, как выпроваживают детей «поиграть». Здесь мне показывали какие-то рисунки, рассматривая которые я мимоходом заметил, что у второй дочери генерала на одной руке было вместо пяти пальцев целых шесть.

Но внимание мое от этого шестого пальца вскоре было отвлечено появлением в комнате молодого, очень стройного и приятного молодого человека, которому все подавали руки с каким-то худо скрываемым страхом.

– Ах, Серж! здравствуйте, Серж! – приветствовали его дамы и девицы и тотчас же искали случая от него отвернуться, чем он, по-видимому, нимало не стеснялся и обращался с ними с каким-то добродушным и снисходительным презрением.

Он мне очень понравился – и я, продолжая рассматривать картинки, с удовольствием поглядывал на этого нового посетителя, совсем не похожего ни на кого из серых членов генеральской семьи. В его милом лице и приятной фигуре было что-то избалованное и женственное.

Серж сел в уголок дивана – и, красиво сложив на груди руки, закрыл глаза или притворился спящим.

Во все это время мы и здесь всё продолжали шептать, но тут вдруг вошел камердинер Иван и объявил, что генерал велел мне завтра явиться в палату.

Это известие подействовало на всех самым ободряющим образом, и обе дочери генерала сразу спросили:

– Папа уехал?

– Уехали, – небрежно отвечал камердинер и, добавив, что лошадей велено присылать только в двенадцатом часу, хотел уже уходить, как вдруг Серж возвысил голос и громко велел подать себе стакан воды.

Повелительное обращение Сержа произвело самое радостное впечатление: все лица оживились; голоса стали громче и смелее – и шестипалая девица села за рояль и начала играть, а другая запела. Сыновья ходили вдоль по комнате, а сама генеральша, усадив меня в угол большого дивана, начала расспрашивать: как мы с матушкою устроились и что думаем делать? Я со всею откровенностью рассказал ей известные уже мне матушкины соображения – и генеральша, а вслед за ней и все другие члены ее семьи находили все это необыкновенно умным и прекрасным и в один голос твердили, что моя maman – необыкновенно умная и практичная женщина. Я заметил, что ничего не говоривший и, по-видимому, безучастный Серж при первых словах о моей maman точно встрепенулся и потом начал внимательно слушать все, что о ней говорили, а при последних похвалах ее практичности – встал порывисто с места и, взглянув на часы, пошел к двери.

– Серж, вы будете закусывать? – спросила его вслед Меланья Фоминишна.

– Нет, – отвечал он голосом, который мне тоже очень понравился.

– Оставить вам?

– Нет, ma tante, нет, – не оставлять.

– Но вы придете ночевать?

Серж остановился, улыбнулся и, низко поклонясь Меланье Фоминишне, произнес:

– Приду, ma tante, на сон грядущий получить ваше святое благословение.

С этим он вышел.

– Шут, – молвила ему вослед Меланья.

– А зачем вы его расспрашиваете? – прошептала одна из девиц.

– Отчего же?

– Разве вы не знаете, какой он?

– Что мне за дело, как он отвечает: я исполняю свой долг.

– А я – что вы хотите – я очень люблю Сережу, – протянула генеральша, – когда он приедет из своей Рипатовки на один денек, у нас немножко жизнью пахнет, а то точно заиндевели.

Генеральша мне показалась очень жалкою и добродушною, и я в глубине души очень расположился к ней за ее сочувствие к Сержу, насчет которого она тотчас же объясняла мне, что он ее племянник по сестре Вере Фоминишне и фамилия его Крутович, что он учился в университете, но, к сожалению, не хочет служить и живет в имении, в двадцати верстах от Киева. Хозяйничает и покоит мать.

13Поляк с венгром – братья, как по оружию, так и за бутылкой (перев. Н. С. Лескова.).
Рейтинг@Mail.ru