– Взятка, мне руку прожжет.
– Прожечь не прожжет, а… нехорошо. Но дерзости не надо себе дозволять.
Фермор понял, что передано что-нибудь об его сцене с «косоротым», и с горечью воскликнул:
– Ах, ваше преосвященство, какие дерзости! Они сами выводят из терпения, сами обижают, а потом лгут и сочиняют.
– Да, но все-таки на службе надо уживаться.
– Я не вижу никакой возможности уживаться с такими людьми и буду проситься в другое место.
– И на другом месте, может быть, встретите то же самое, ибо и там тоже будут люди.
– Но не все же люди одинаковы!
Антоний опять на него поглядел с сожалением и сказал:
– Да, иногда бывает и отмена.
– Я посмотрю, я верую встретить иное.
– Ну, веруйте… посмотрите.
В тоне викария было слышно утомление.
Ближайший начальник Фермора оказался зато так к нему снисходителен и милостив, что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже не приходил никому жаловаться, но совсем не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом, не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
Антоний узнал об этом и послал просить его к себе.
Фермор пришел, но не только не опроверг перед викарием дошедших до него слухов, а, напротив, еще усилил сложившееся против него предубеждение. Он был сух с епископом, который за него заступался, и на вопрос о причине своего мрачного настроения и уклонения от общества отвечал:
– Я потерял веру в людей и не могу ничего делать.
Антоний не мог вызвать Фермора ни на какую бульшую откровенность и отпустил его, сказав, что он по его мнению, должно быть болен и ему надо полечиться.
Фермор ушел молча и еще плотнее заперся, а потом, призванный через несколько дней к начальнику, наговорил ему таких дерзостей, что тот, «желая спасти его», поехал к Антонию и рассказал все между ними бывшее и добавил:
– Если я дам этому ход, то молодой человек пропадет, потому что он говорит на всех ужасные вещи.
– Ай, ай!
– Да, он не только нарушает военную дисциплину, но… простите меня великодушно: он подвергает критике ваши архипастырские слова… Однако, как вы изволите принимать в нем такое теплое участие, то я не желаю вас огорчить и прошу вас обратить на него внимание: он положительно болен, н его надо увезти куда-нибудь к родным, где бы он имел за собою нежное, родственное попечение и ничем не раздражался. На службе он в таком состояни невозможен, но его любит великий князь, и если вы согласитесь сказать об этом генералу Дену, то он, вероятно, напишет в Петербург и исходатайствует ему у великого князя продолжительный отпуск и средства для излечения.
Антоний согласился вмешаться в это дело и вскоре же нашел случай поговорить о том с Деном.
Иван Иванович Ден зачмокал губами и закачал головой.
– Жаль, очень жаль, – заговорил он. – Я не прочь довести об этом великому князю и уверен, что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю к нему своего доктора и сообщу вам, чту он мне скажет.
Викарий известил Фермора, какое участие принимает в нем главный начальник, который пришлет к нему своего доктора, но это известие, вместо того чтобы принести молодому человеку утешение, до того его взволновало, что он написал викарию вспыльчивый ответ, в котором говорил, что доктор ему не нужен, и вообще все, что делается, то не нужно, а что нужно, то есть, чтобы дать ему возможность служить при честных людях, – то это не делается.
Дену устроить это ничего бы не стоило, но он, к несчастию, тоже не так на все смотрит, потому что и сам…
Викарий увидал, что молодой человек уже слишком много себе позволяет: этак дела в государстве идти не могут.
Письмо осталось без ответа.
Посланный Деном его доверенный и искусный врач нашел Фермора в самом мрачном настроении, которое при первых же словах доктора моментально перешло в крайнюю раздраженность.
Молодой человек сначала не хотел ничего говорить, кроме того, что он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому что «потерял веру к людям»; но когда доктор стал его убеждать, что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой – шире, ибо человечество отнюдь не состоит только из тех людей, которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать, что у нас нигде ничего нет лучшего, что он изверился во всех без исключения, что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть. И в этом пылу он то схватывал, то бросал от себя лежавший на столе пистолет и порицал без исключения все власти, находя их бессильными остановить повсюду у нас царящее лицемерие, лихоимство, неуважение к честности, к уму и к дарованиям, и в заключение назвал все власти не соответствующими своему назначению.
Врач доложил об этом Дену и выразил такое мнение, что Фермор если и не сумасшедший, то находится в положении, очень близком к помешательству, и что ему не только нельзя поручать теперь служебные дела, но надо усиленно смотреть за ним., чтоб он, под влиянием своей мрачной меланхолии, не причинил самому себе или другим какой-нибудь серьезной опасности.
– Я и подозревал это.
Иван Иванович Ден послал доктора рассказать все Антонию, а сам немедленно довел о происшествии с Николаем Фермором до ведома великого князя. А Михаил Павлович сейчас велел призвать к себе Павла Федоровича Фермора и приказал ему немедленно ехать в Варшаву и привезти «больного» в Петербург.
Приказание это было исполнено: Николая Фермора привезли в Петербург, и он стал здесь жить в доме своих родителей и лечиться у их домашнего, очень хорошего доктора.
Сумасшествия у него не находили, но он действительно был нервно расстроен, уныл и все писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера. В разговорах он здраво отвечал на всякие вопросы, исключая вопроса о службе и о честности. Все, что касалось этого какою бы то ни было стороной, моментально выводило его из спокойного состояния и доводило до исступления, в котором он страстно выражал свою печаль об утрате веры к людям и полную безнадежность возвратить ее через кого бы то ни было.
На указание ему самых сильных лиц он отвечал, что «это все равно, – никто ничего не значит: что нужно, того никто не сделает».
– Они все есть, но когда нужно, чтоб они значили то, что они должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что ничто ничего не значит.
Так он пошел «заговариваться», и в этом было резюме его внутреннего разлада, так сказать, «пункт его помешательства». О расстройстве Николая Фермора скоро заговорили в «свете». Странный душевный недуг Фермора казался интересным и занимал многих. Опять думали, что он скрывает что-то политическое, и не охотно верили, что ничего подобного не было. А он сам говорил:
– Я знаю не политическое, а просто гадкое, и оно меня теснит и давит.
Душевные страдания Фермора, говорят, послужили мотивами Герцену для его «Записок доктора Крупова», а еще позже – Феофилу Толстому, который с него написал свой этюд «Болезни воли». Толстой в точности воспроизвел своего героя с Николая Фермора, а рассуждения взял из «Записок доктора Крупова», появившихся ранее.
Судя по времени события и по большому сходству того, что читается в «Записках доктора Крупова» и особенно в «Болезнях воли» Ф. Толстого, с характером несчастного Николая Фермора, легко верить, что и Герцен и Феофил Толстой пользовались историею Николая Фермора для своих этюдов – Герцен более талантливо и оригинально, а Ф. Толстой более рабски и протокольно воспроизводя известную ему действительность.
В таком положении, что называется ни в тех, ни в сих, Николай Фермор оставался несколько лет. Ему по временам то становилось немножко легче, то опять на него наваливала хандра и беспокойство, – он не вовремя уходил из дома и не вовремя возвращался, сердился за пустяки и не обращал внимания на вещи крупного значения. Но вообще он всегда выходил из себя за всякую самомалейшую недобросовестность. Он не спускал никому, если видел, что человек поступает несправедливо и невеликодушно против другого человека. Но если его ничто не раздражало, то он был тих и или ходил задумчиво, или сидел потупя взор, как Абадонна, и читал Губера.
Так бы, вероятно, тянулось многие годы, если бы не явился исключительный случай, какие, впрочем, в царствование Николая I бывали, свидетельствуя и теперь еще о сравнительной простоте тогдашних обычаев.
Однажды Павел Федорович Фермор, отправляясь на лето с полком в лагерь в Петергоф, пригласил с собою туда больного брата. Тот согласился, и оба брата поселились в лагере, в одной палатке.
Николай Федорович был в это время в тихой полосе – он читал, гулял и мог вести спокойные разговоры, лишь бы они не касались его пункта – честности и начальства. Но в Петергофе преобладало карьерное настроение, и невозможно было уйти от частых разговоров о том, что одному удалось, а почему это же самое другому не удалось. Больной слушал все это и начал опять раздражаться, на него напала бессонница, которая его расстроила до того, что он стал галлюцинировать и рассказывал своему брату Павлу разные несообразности. Но как Николай Фермор все-таки был совершенно тих и ни для кого не опасен, то за ним не присматривали, и он выходил, когда хотел, и шел, куда ему вздумалось.
В таком-то именно настроении он в одно утро вышел из дома очень рано и отправился гулять в Нижний Сад. А в тот год государь Николай Павлович пил минеральные воды и также вставал очень рано и делал проходку прямо из Александрии по главной аллее Нижнего Сада.
Случилось так, что император и больной Николай Фермор встретились.
Увидев государя, Николай Фермор стал, как следовало, и приложил руку к фуражке.
Государь взглянул на него и было прошел уже мимо, но потом, вероятно затрудняясь вспомнить, что это за инженерный офицер и зачем он здесь, оборотился назад и поманул Фермора к себе.
Фермор подошел.
Кто ты такой? – спросил государь.
Фермор назвал свое имя.
– Зачем ты здесь?
Фермор отвечал, что он был на службе в Варшаве, но имел несчастие там заболеть и, по приказанию его высочества, привезен своим братом Павлом в Петербург, а теперь находится для пользования свежим воздухом у брата в лагере.
Государь меж тем всматривался в его лицо и потом спросил:
– Ты был в инженерном училище, когда я был еще великим князем?
– Нет, ваше величество, – это был мой брат.
– Чем же ты нынче болен?
Николай Фермор смешался, и лицо его мгновенно приняло страдальческое выражение.
Государь это заметил и ободрил его.
– Говори правду! Что бы то ни было, мне надо отвечать правду!
– Ваше величество, – отвечал Фермор, – я никогда не лгу ни перед кем и вам доложу сущую правду: болезнь моя заключается в том, что я потерял доверие к людям.
– Что такое? – переспросил, возвыся голос и откидывая голову, государь.
Фермор спокойно повторил то же самое, то есть, что он потерял доверие к людям, и затем добавил, что от этого жизнь ему сделалась несносна.
– Мне не верят, ваше императорское величество, но я ужасно страдаю.
– Я тебе верю. Я знаю, это у тебя от Варшавы; но это ничего не значит – ты вздохнешь здесь русским духом и поправишься.
– Никак нет, ваше величество.
– Отчего нет?
– Нельзя служить честно.
Лицо Фермора приняло жалкое, угнетенное выражение.
Государь был, видимо, тронут разлитым во всем его существе страданием и, нимало не сердясь, коснулся его плеча и сказал:
– Успокойся – я тебе дам такую службу, где ты будешь в состоянии никого не бояться и служить честно.
– Кто же меня защитит?
– Я тебя защищу.
Фермор побледнел и не отвечал, но левую щеку его судорожно задергало.
– Или ты и мне не веришь?
– Я вам верю, ваше величество, но вы не можете сделать то, что изволите так великодушно обещать.
– Почему?
Возбуждение и расстройство Фермора в эту минуту достигло такой высокой степени, что судорога перехватила ему горло и из глаз его полились слезы. Он весь дрожал и нервным голосом ответил:
– Виноват, простите меня, ваше величество: я не знаю почему, но… не можете… не защитите.
Государь посмотрел на него с сожалением и в это время, конечно, убедился, что он говорит с помешанным.
– Тебя лечили в Варшаве, когда ты заболел?
– Генерал Ден присылал ко мне своего доктора.
– И что же, он тебе не помог?
– Мне нельзя помочь, потому что я потерял…
– Да, да, я знаю, – перебил государь, – ты потерял доверие к людям… Но ты не робей: этим самым отчасти страдаю и я…
– Ваше величество, в вашем положении это еще ужаснее!
– Что, братец, делать! Но я, однако, терплю. Я бы тебе посоветовал искать утешение в религии. Ты молишься богу?
– Молюсь.
– У нас есть духовные лица с большою известностью, ты бы обратился к кому-нибудь из них.
– Я пользовался в Варшаве расположением преосвященного Антония.
– Да, он красноречив. Религия в твоем положении может дать тебе утешение. Но ты ведь должен знать Игнатия Брянчанинова – он твой товарищ.
– Он товарищ моего старшего брата, Павла.
– Это все равно: я вас сведу. Иди сейчас в лагерь и скажи твоему брату, что я приказываю ему сейчас свезти тебя от моего имени в Сергиевскую пустынь к отцу Игнатию. Он может принести тебе много пользы.
Фермор молчал.
Государь пошел своею дорогой, но потом во второй раз опять остановился – сам подошел к стоявшему на месте больному и сказал:
– Иди же, иди! Иди, не стой на месте… А если тебе что-нибудь надобно – проси: я готов тебе помочь.
– Ваше величество! – отвечал Фермор, – я стою не потому, что хочу бульших милостей, но я не могу идти от полноты всего, что ощущаю. Я благодарю вас за участие, мне больше ничего не нужно.
По щекам Фермора заструились слезы.
Государь вынул свой платок, обтер его лицо и поцеловал его в лоб.
Фермор тяжело дышал и шатался, но смотрел оживленно и бодро.
– Ты, братец, редкий человек, если тебе ничто не нужно; но если не теперь, а после тебе что-нибудь понадобится, то помни – я даю тебе право обратиться прямо ко мне во всякое время.
– Нижайше благодарю, ваше императорское величество, но никогда этого не сделаю.
– Отчего?
– У вас, ваше величество, столько важных и священных дел, что моя одинокая судьба не стоит того, чтобы вам обо мне думать. Это святотатство. Я себе не позволю вас беспокоить.
– Ты мне нравишься. Если не хочешь ко мне приходить, напиши мне и передай во дворец через генерал-адъютанта. Я буду рад тебе помочь; тебя кто теперь лечит?
– Доктор Герацкий.
– Он те годится – я поручу тебя Мандту. Прощай.