В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. За чаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
– А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? – спросил я Романа Прокофьича.
– Есть про что говорить! – отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
– А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
– Ему о всем забота!
– А вы у Норков не были?
– Нет, не был.
– Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
– Выздоровела! – скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
– Еще бы! – смело может оказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!
– Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
– Очень.
– Отцвела?
– Да, поотцвела.
– Странный народ эти женщины! – как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».
– А что, как она?.. спокойна она? – спросил он, остановясь передо мною.
– Кажется, спокойна.
– Неужто-таки совсем спокойна?
– Говорят, и мне тоже так кажется.
– Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:
– Да, совсем спокойна.
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»
– Ну, а чертова Идища?
– Что такое?
– Не больна, не уязвлена страстью?
– Это, – говорю, – забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
– Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, – процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
– Ели вы что-нибудь? – осведомился я, глядя, как он укладывается.
– Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, – отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», – подумал я, засыпая.
– Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, – произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
– Я уж забыла счет, – продолжала девушка, – сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
– Что опять такое сделалось?
– Истомин приехал?
– Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
– Я отгадала.
– Что же, – спрашиваю, – далее?
– Маня не в себе.
– Худо ей?
– Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
– Разве был у вас Истомин?
– Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это – невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
– Знаете что, – говорила мне, прощаясь у двери, Ида, – первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.
– И будет случай, что я ему это скажу, – добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
– Маня Норк очень хочет повидаться с вами, – передал я без обиняков за обедом Истомину.
– А! – это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
– Отчего же, – говорю, – неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
– Вы не пойдете? – спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
– Нет, не пойду, не пойду, – ответил он торопливо и сухо.
– Напрасно, – говорю.
– Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
– Надо вас послушаться, – ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.
Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:
– Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, – я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов – наших никого не будет, потому что maman[35] поедет с Шульцами в Коломну.
Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! – писала Маня, – я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».
– Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, – сказал я, возвращая Истомину Манину записку.
Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.
На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.
– Пойдемте! – сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.
Я встал, оделся, и мы вышли.
– Вы уверены, что, «кроме девушек», у них никого нет дома? – спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.
– Я в этом уверен, – отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.
Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.
Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.
– Глядите, может быть старуха дома? – проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.
Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.
Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.
– Подождите, – сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.
Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.
Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.
Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.
– Потрудитесь идти за мною, – сказала она Истомину.
Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани.
Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.
Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза – они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.
Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.
– Сестра! – тихо позвала ее Ида Ивановна.
Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.
В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.
Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.
– Не отгоняй меня! не отгоняй! – вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.
Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.
В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.
Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.
– Я, это я, – говорил Соваж, потрясая поленом.
Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.
Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом. Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.
– Герман! зачем вы это сделали? – спросил я его в сильном волнении.
– Да! – отвечал Соваж, – да!.. бревном сакрамента… мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!
Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.
– Друг мой, это бесполезно.
– Я не друг ваш! – отвечал сердито Верман, – понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной.
– Какой портной, Верман?
– Какой? какой портной? Какой без узла шьет – вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!
Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:
– Портной без узла! я тебя… в столб вобью!
Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.
Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.
Я долго смотрел на безмолвного Германа, – и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.
Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, нет никакой стати и думать в подобные минуты.
Возвратясь домой, я не пошел к Истомину. Было ясно, из-за чего он разыграл всю эту гадкую историю: ему вообразилось, что его женят на Мане, и все это свидание счел за подготовительную сцену – за засаду. Досадно было, зачем же он шел на это свидание? чего же он хотел, чего еще добивался от Мани?
В одиннадцатом часу утра на другой день ко мне является Шульц – бледный и оскорбленный.
– Здравствуйте, – говорит, – и одевайтесь – пойдемте к Истомину.
– И что, – спрашиваю, – будет?
– Будет? – дуэль будет. Я убью его.
– Или он вас.
– Или он меня.
– Зачем же вам я-то?
– Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.
Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.
– Господин Истомин! – начал сухо Шульц. – Я много ошибся в вас…
– Сделайте милость, со всем этим к черту! – вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. – Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.
– Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
– А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц.
Шульц немного сконфузился и спросил:
– Отчего?
Истомин рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал:
– Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, – теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого.
– Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей… – Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: – Я удивляюсь только, господин Истомин, как вы можете быть так покойны.
– Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись.
– Может быть… Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел… у меня горло сдавливает, господин Истомин.
– Ага! Сдавливает – это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять!
Шульц так и подпрыгнул.
– Лаять! – вскрикнул он. – Лаять! Я лаю, господин Истомин; я лаю, да, я молчком не кусаюсь, да-с; я верная собака, господин Истомин; я не кусаюсь. Один человек на свете, которого я захотел загрызть, – это вы. Я вызываю вас на дуэль, господин Истомин.
– Сделайте милость! мне давно хочется убить кого-нибудь, и я очень рад, что это будет такой почтенный человек, как вы. Позвольте, вот одно короткое распоряжение только сделаю.
Истомин подошел к столу и написал:
«Я застрелился оттого, что мне надоело жить».
Он подал эту записку мне и сказал, не глядя мне в глаза:
– Это про всякий случай, если я подвернусь под негоциантскую пулю.
С этим вместе Истомин достал из стола пару пистолетов и подал их оба на выбор Шульцу.
– Извольте, я могу стреляться без секунданта, а моя квартира, надеюсь, гораздо безопаснее парголовского леса.
Лицо у Истомина было злое и кровожадное.
– Я так не могу, – отвечал Шульц. – У меня жена, дети и состояние: мои распоряжения нельзя сделать в одну минуту. Будемте стреляться послезавтра за Коломягами.
– Извольте, я могу подождать. Ян! подай пальто господину Шульцу, – крикнул громко Истомин и снова повалился на диван и уткнулся лицом в подушку.
Дуэли, однако, не было – ее не допустила Ида Ивановна.
– Господин Истомин! – сказала Ида, входя к нему вечером в тот же день, когда произошло это объяснение. – Я уверена, что вы меня не выгоните и не оскорбите.
Истомин вскочил с дивана, вежливо поклонился ей и подал стул.
– Вы, взамен того, можете быть спокойны, что я пришла к вам не с объяснениями. Никакие объяснения не нужны.
– Благодарю вас, – отвечал Истомин.
– Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь – она не нуждается в прощении; если это было увлечение – то… пусть и этому простит бог, давший вам такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам всего от всей нашей семьи и… от ней самой.
Истомин взял и с жаром поцеловал протянутую ему руку Иды.
Девушка тихо высвободила свою руку и отошла к окну.
– Ида Ивановна! – сказал, подходя ближе к ней, Истомин. – Столько презрения к себе, сколько чувствую я, поверьте, не испытывал ни один человек.
– Радуюсь, узнавая, что вы способны осуждать себя.
Истомин остановился.
– Ида Ивановна, неужто вы в самом деле меня простили!
– Monsieur[36] Истомин, если я сказала, что я пришла к вам не за тем, чтобы вызывать вас на объяснения, то я и не за тем пришла, чтобы шутить с вами для своего удовольствия, – отвечала спокойно Ида. – Если вы в этом сомневаетесь, то я бы желала знать, что такое именно вы считаете непростительным из ваших поступков?
– Мое гадкое охлаждение к вашей сестре, которая меня любила!
Ида пожала плечами и сказала:
– Ну, к несчастью, не всякий человек умеет не охлаждаться. Вы виноваты в другом: в вашем недостойном вчерашнем подозрении; но не будем лучше говорить об этом. Я пришла не за тем, чтобы вынесть от вас в моем сердце вражду, а я тоже человек и… не трогайте этого лучше.
– Я все готов сделать, чтобы заслужить ваше прощение.
– Все?.. а что это такое, например, вы можете сделать все, чтобы заслужить прощение в таком поступке? – спросила она, слегка покраснев, Истомина.
– Я знаю, что мой поступок заслуживает презрения.
– Да! вечного презрения!
– Да, презрения, презрения; но… я могу иметь, наконец, добрые намерения…
– Добрые намерения! Может быть. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен. Истомин промолчал.
– Вы можете получить прощение как милостыню, а не заслужить его!.. Видите, я говорила вам, чтоб вы меня не трогали.
– Говорите все; казните как хотите.
– Это все равно, – продолжала, сдвигая строго брови, Ида. – Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку. – Мой боже! так оскорбить женщину, которая вас так любила, и после жить! Нет; сделавши такое дело, я, женщина, я б не жила пяти минут на свете.
Истомин сильно терзался.
– Простите, не упрекайте вы меня: я хоть сейчас готов на ней жениться, – говорил он, ломая руки.
– Какая честь высокая! – сказала, презрительно кусая губы, Ида. – Да вы спросите лучше: какая женщина за вас пошла бы? Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но как же Маню-то вы смеете равнять со всякой дрянью?.. Вы слушайте, Истомин! вы знайте, что я теперь бешусь, и я вам, может быть, скажу такое, что я вовсе не хотела вам сказать и чего вы, верно, давно не слыхивали… Вы должны были сберечь мою сестру от увлечений; да, сберечь, сестра любила вас; она за вас не собиралась замуж, а так любила, сама не зная почему; вы увлекли ее… Бог знает для чего, на что? и теперь…
– И теперь она меня не любит больше? – произнес с оскорблением и испугом Истомин.
– Гм! час от часа не легче… Какой вы жалкий человек, monsieur Истомин! Утешу вас: нет, любит. Радуйтесь и торжествуйте – любит. Но вы… Вот отгадайте-ка, что я хочу вам досказать?
– Что я любви не стою? это, верно?
– Совсем не то; к несчастию, женщинам перебирать-то много некем, monsieur Истомин! Нет, верно, стоите, пожалуй. Когда бы не было в вас ничего, что на несчастье женщины ей может нравиться при нынешнем безлюдье, так вас бы этак не любили?! но вы… да вы сами подумайте, разве вы можете кого-нибудь любить? У вас была худая мать, Истомин, худая мать; она дурно вас воспитала, дурно, дурно воспитала! – докончила Ида, и, чего бы, кажется, никак нельзя было от нее ожидать, она с этим словом вдруг сердито стукнула концом своего белого пальца в красивый лоб Романа Прокофьича.
Художник не пошевелился.
– Вы правы; вы бесконечно правы, – шептал он потерянно, – но поверьте… это все не так… вы судите по жалобам одним…
– Оставьте! перестаньте, monsieur Истомин, говорить такие вздоры! Какие жалобы? Кто слышал эти жалобы от порядочной женщины? Куда? кому может честная женщина жаловаться за оскорбление ее чувства?.. Для этих жалоб земля еще слишком тверда, а небо слишком высоко.
Вышла минутная пауза. Ида покачала головою и, как будто что-то вспомнив, заговорила:
– А вас любили в самом деле, и еще как преданно как жарко вас любили! Не Маня, может быть, одна, а и другие, серьезнее и опытнее Мани женщины в своем приятном заблуждении вас принимали за человека, с которым женщине приятно было б идти об руку…
Ида Ивановна на минуту остановилась; Истомин смотрел на нее, весь дрожа, млея и волнуясь.
– Но этого не может быть! – прошептал он после новой паузы, отодвигаясь со страхом на шаг далее от Иды.
– Чего?
– Того, что вы сказали.
– Отчего? – продолжала, спокойно глядя, девушка.
– Нет, этого не может быть!
Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою.
– Что делают из человека его дурные страсти! – начала она, покачав головою. – И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали? О боже мой! простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить-то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, – я?.. И вы бы, Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели?
Истомин не знал, что говорить и думать.
– Боже! боже!.. ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! – продолжала, не выдержав, Ида. – Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель, ляжете вот здесь к моим ногам и поползете, куда вам прикажу!.. И все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением… да?
– Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет?
– О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, – подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. – А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь… обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
– Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, – покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.
Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила:
– Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его; бог знает, может быть еще и пригодится.
– Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений.
– Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? – проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову.
Ида изменила позу и сказала, вздохнув:
– Ну, однако, довольно, monsieur Истомин, этой комедии. Унижений перед собой я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.
Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила:
– Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный – все позабыто! Все молодость, – передразнила она его с презрением. – По-вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость – это уж… дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне… Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет – не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да! пускай ее за это господь простит, но я… я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей… хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце.
Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала:
– Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда-нибудь? Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать… а я!.. Да, впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит – стара, туда ей и дорога… Ну, что ж вы стали? – руку! давайте руку на позор!
Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто-то растрепал.
– Вам поздно думать о любви, – начала, медленно приподнимаясь с кресла, Ида… – Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, – все это за нее заступится.
Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука.
– Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать-то много некем, а ведь любить… кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще… с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин.
Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала:
– Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, – вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны.
– Больней, больней меня казните, бога ради!
– Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, – отозвалась нетерпеливо Ида. – Какая казнь! На что она кому-нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет?
– Вы знаете вперед, что я вам отвечу.
– Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала.
– Жаль.
– И способны вы хоть что-нибудь принесть ей в жертву?
– Все! мой боже! все, что вы прикажете!
– Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.
Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.
Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.
Истомин подошел к столу и взял перо.
Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.
– Пишите, – начала она твердо: – «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!»
– Это к Шульцу? – спросил Истомин, как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: «это всю страницу выучить?»
– «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!» – продолжала Ида.
Художник написал.
Девушка продолжала далее:
– «Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения…»
Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.
– И прошу у вас прощения, – повторила, постояв с секунду, Ида.
– И прошу у вас прощения! – выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.
Художник вздохнул и четко написал: «прошу у вас прощения».
– «И даю мое честное слово, – продолжала, стоя в том же положении, девушка, – что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго».
– Позвольте мне последнее слово заменить другим?
– Каким?
– Я желаю написать: «навсегда».
– Напишите, – сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.
– Проводите меня до двери – я боюсь вашей собаки.
Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды.
– Прощайте, – сказала она ему у двери.
Он ей молча поклонился.
– Послушайте! – позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.
Художник отпер.
– В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, – начала, сдвинув брови, Ида. – Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права.
Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.
– Да, – заключила девушка. – Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно.
Ида протянула Истомину руку.
– Прощайте, – добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.
Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальное продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.
В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сырдарьи.