Был в Киеве уездный казначей Осип Семенович Ту – ский, которого привез с собою из Житомира председатель казенной палаты Ключарев. Мы этого чиновника знали мало, а отец Евфим нисколько. Вдруг при одной поверке казначейства новым председателем Кобылиным оказался прочет в казенных суммах, кажется, около двадцати тысяч рублей, а может быть и несколько меньше. Казначей был известен своею честностью и аккуратностию. Как образовался этот прочет – я думаю, никто наверно не знает, потому что дело было замято; но ранее того семье казначея угрожала погибель. Об этом много говорили и очень сожалели маленьких детей казначея.
Дошло это дело до Евфима и ужасно его тронуло. Он задумался, потом вдруг заплакал и воскликнул:
– Тут надо помочь!
– Как же помочь? надо заплатить деньги.
– Да, конечно, надо заплатить.
– А кто их заплатит?
– А вот попробуем.
Отец Евфим велел «запречь игумена» (так называл он своего карого коня, купленного у какого-то игумена) и поехал к Кобылину с просьбою подержать дело в секрете два-три дня, пока он «попробует».
Председателю такое предложение, разумеется, было во всех отношениях выгодно, и он согласился ожидать, а Евфим пошел гонять своего «игумена». Объездил он всех друзей и приятелей и у всех, у кого только мог, просил пособить – «спасти семейство». Собрал он немало, помнится, будто тысяч около четырех, что-то дал и Кобылий; но недоставало все-таки много. Не помню теперь, сколько именно, но много что-то недоставало, кажется тысяч двенадцать или даже более.
У нас были советы, и решено было «собранное сберечь для семьи», а казначея предоставить его участи. Но предобрейшему Евфиму это не нравилось.
– Что там за участь детям без отца! – проговорил он, и на другой же день взнес все деньги, сколько их следовало.
Откуда же он их взял?
Он разорил свое собственное семейство: он заложил дом свой и дом тещи своей, вдовы протоиерея Лободовского, надавал векселей и сколотил сумму, чтобы выручить человека, которого, опять повторяю, он не знал, а узнал только о постигшем его бедствии…
Рассудительным или безрассудным кому покажется этот поступок, но во всяком случае он столь великодушен, что о нем стоит вспомнить, и если слова епископа Филарета справедливы, что дети Ботвиновского призрены, то поневоле приходится повторить с псалмопевцем: «Не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлеба».
Другого такого поступка, совершенного с полнейшею простотою сверх сил и по одному порыву великодушия, я не видал ни от кого, и когда при мне говорят о пресловутой «поповской жадности», я всегда вспоминаю, что самый, до безрассудности, бескорыстный человек, какого я видел, – это был поп.
Поступок Евфима не только не был оценен, но даже был осмеян и послужил поводом к разнообразным клеветам, имевшим дурное влияние на его расположение и положение.
С этих пор он начал снова захудевать, и все в его делах пошло в расстройство: дом его был продан, долг теще его тяготил и мучил; он переехал к своей, перенесенной на Новое Строение, Троицкой церкви и вдобавок овдовел, а во вдовстве такой человек, как Евфим, был совершенно невозможен.
Жена его была прекрасная и даже очень миленькая женщина, веселого и доброго нрава, терпеливая, прощающая и тоже беззаботная. Лучшей пары о. Евфиму и на заказ нельзя было подобрать, но когда в делах их пошел упадок и она стала прихварывать, ей стало скучно, что мужа никогда почти не было дома. Она умерла как-то особенно тихо и грустно, и это обстоятельство вызвало в о. Евфиме еще один необыкновенный порыв в свойственном ему малорассудительном, но весьма оригинальном роде. Мало удосуживаясь видеть жену свою при ее жизни, он не мог расстаться с нею с мертвою, и это побудило его решиться на один крайне рискованный поступок, еще раз говорящий о его причудливой натуре.
Троицкая церковь, к которой перешел о. Евфим после смерти своего брата, находилась в Старом Киеве, против здания присутственных мест, где ныне начинается сквер от стороны Софийского собора. Церковь эта была маленькая, деревянная и вдобавок ветхая, как и церковь Иоанна Златоуста, находившаяся по другую сторону присутственных мест, и с постройкою этих последних ее решено было перенести на Новое Строение, где, конечно, надо было строить церковь вновь, сохранивши название прежней. О. Евфим сам распоряжался постройкою церкви и осуществил при этом некоторые свои фантазии. Так, например, в бытность его в Петербурге он мне рассказывал, что устроил где-то в боковой части алтаря маленькую «комору под землею», – чтобы там летом, в жары, хорошо было от мух отдыхать.
Я не видел этой «коморы» и не знаю, как она была устроена, но знаю несомненно, что она есть и что в ней скрывается теперь ни для кого уже не проницаемая тайна.
– Где схоронена покойная Елена Семеновна? – спросил я о. Евфима, рассказывавшего мне тяжесть своего вдового положения.
– А у меня под церковью, – отвечал он.
Я удивился.
– Как, – говорю, – под церковью? Как же вы это могли выхлопотать? Кто вам разрешил?
– Ну вот, – говорит, – «разрешил»! Что я за дурак, чтобы стал об этом кого-нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так, чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, – я сам ее закопал под полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.
Это мне казалось невероятным, и я без стеснения сказал о. Евфиму, что ему не верю, но он забожился и рассказал историю погребения покойницы под церковью в подробностях и с такою обстоятельностью, что основание к недоверию исчезло.
По словам о. Евфима, как только Елена Семеновна скончалась, он и два преданные ему друга (а у него их было много) разобрали в нижней «коморе» пол и сейчас же стали своими руками копать могилу. К отпеванию покойной в церкви – могила была готова. Приготовлялась ли тоже, как следовало, могила на кладбище, – я не спросил. Затем покойную отпели в большом собрании духовенства и, кажется, в предстоянии покойного Филарета Филаретова, который тогда был еще архимандритом и ректором Киевской академии. По отпевании и запечатленни гроба вынос был отложен до завтра, будто за неготовностью могильного склепа. Затем, когда отпевавшее духовенство удалилось, о. Евфим с преданными ему двумя друзьями (которых он называл) пришли ночью в церковь и похоронили покойницу в могиле, выкопанной в коморе под алтарем. (Один из друзей-гробокопателей был знаменитый в свое время в Киеве уголовный следователь, чиновник особых поручений генерал-губернатора, Андрей Иванович Друкарт, впоследствии вице-губернатор в Седлеце, где и скончался.) Потом пол опять застлали, и след погребения исчез навсегда, «до радостного утра».[5]
Покойный епископ Филарет Филаретов, кажется, знал об этом. По крайней мере, когда я его спрашивал, где погребена Елена Семеновна, – он, улыбаясь, махал рукою и отвечал:
– Бог его знает, где он ее похоронил.
Как же относились к такому священнику люди?
Моралисты и фарисеи его порицали, но простецы и «мытари» любили «предоброго Евфима» и, как писал мне преосвященный Филарет, «провожали его с большим плачем».
Не каждого так проводят даже и из тех, кои «посягли все книги кожаны» и соблюли все посты и «субботы».
И как было не плакать о таком простяке, который являл собою живое воплощение добра! Конечно, он не то, что пастор Оберлин; но он наш, простой русский поп, человек, может быть, и безалаберный, и грешный, но всепрощающий и бескорыстнейший. А много ли таких добрых людей на свете?
А что думало о нем начальство?
Кажется, неодинаково. О. Евфим служил при трех митрополитах. Митрополит Исидор Никольский был мало в Киеве и едва ли успел кого узнать. Преемник его Арсений Москвин не благоволил к Ботвиновскому, но покойный добрейший старик Филарет Амфитеатров его очень любил и жалел и на все наветы о Ботвиновском говорил:
– Все, чай, пустяки… Он добрый.
Раз, однако, и он призывал Евфима по какой-то жалобе или какому-то слуху, о существе коего, впрочем, на митрополичьем разбирательстве ничего обстоятельно не выяснилось.
О разбирательстве этом рассказывали следующее: когда Филарету наговорили что-то особенное об излишней «светскости» Ботвиновского, митрополит произвел такой суд:
– Ты Ба твине вско й? – спросил он обвиняемого.
– Бо твино вски й, – отвечал о. Евфим.
– Что-о-о?
– Я Бо твино вски й.
Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:
– Врешь!.. Ба твине вско й!
Евфим молчал.
– Что-о-о? – спросил владыка. – Чего молчишь? повинись!
Тот подумал, – в чем ему повиниться? и благопокорно произнес:
– Я Ба твине вско й.
Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:
– То-то и есть… Ба твине вско й!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди к своему месту.
А «прогнав» таким образом «Ба твине вско го», он говорил наместнику лавры (тогда еще благочинному) о. Варлааму:
– Добрый мужичонко этот Батвиневской – очень добрый… И повинился… Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?
Инок отвечал, что он этого не знает, а добрый владыка разворковался:
– Это, смотри, его протопоп Крамарев обучил… Университетский! Скажи ему, чтобы он университетского наученья не смущал, чтобы из длинного чубука не курил.
Очевидно, что в доносе было что-то о курении. Отец Евфим и в этом исправился, – он стал курить папиросы.
К сему разве остается добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и… искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал «только на именинах» у прихожан, особенно его уважавших.
Мне думается, что такой непосредственный человек непременно должен иметь место среди киевских антиков, и даже, может быть, воспоминание о нем окажется самым симпатичным для киевлян, между коими, вероятно, еще немало тех, что «шли, плача, за его гробом».
О киевских богатырях я знаю мало. Видоизменяясь от облика Ильи и Чурилы до фигуры Остапа Бульбы, к моему времени в Киеве они являлись в лицах того же приснопамятного Аскоченского, студента Кол—ова и торгового человека (приказчика купца Козловского) Ивана Филипповича Касселя (чистого, беспримесного хохла, наказанного за какой-то родительский грех иноземною кличкою).
О силе Аскоченского говорили много, приводя примеры, что будто ее иногда поневоле принимали в соображение бывший в его время ректором «русский Златоуст» Иннокентий Борисов и инспектор Иеремия. Достоверного в этом кажется то, что когда инспектор отобрал раз у студентов чубуки и снес их к Иннокентию, то Аскоченский, с его «непобедимою дерзостию», явился к Иннокентию «требовать свою собственность». А когда Иннокентий назвал это нахальством и приказал наглецу «выйти вон», то Аскоченский взял «весь пук чубуков» и сразу все их переломил на колене.
Все остальное, что касается его легендарной силы, выражалось в таком роде: он все «ломал». Более всего он ломал, или, лучше сказать, гнул, за столами металлические ножи, ложки, вилки, а иногда подсвечники. Делал он это всегда сюрпризом для хозяев, но не всегда к их большому удовольствию.
О «непобедимых его дерзостях» рассказывалось тоже много, но над всем предоминировало сообщение о «стычке его с профессором Серафимом» на лекции церковной истории.
Дело было так, что профессор после беспристрастно изложения фактов пришел научным путем к достоверному выводу, который изложил в следующих словах:
– Итак, мы ясно видели, что мать наша, святая православная церковь в России, приняв богоучрежденные постановления от апостолов, ныне управляется самим духом святым.
– В генеральском мундире! – отозвался с своей парты Аскоченский.
Профессор смутился и, как бы желая затушевать неуместное вмешательство студента, повторил:
– Самим духом святым.
Но Аскоченский снова не выдержал и еще громче произнес:
– Да, в генеральском мундире!
– Что ты под сим разумеешь? – спросил его Серафим.
– Не что, а нечто, – отвечал Аскоченский и пояснил, что он разумеет военного обер-прокурора синода Н. Ал. Протасова.
Серафим пошел жаловаться к Иннокентию, но тот как-то спустил это мягко.
Последний факт «непобедимой дерзости» Аскоченского был не в его пользу. Это случилось тогда, когда в одно время сошлись на службе в Каменце Аскоченский, занимавший там место совестного судьи, и бывший его начальник по Воронежской семинарии Елпидифор, на эту пору архиепископ подольский.
Архиепископ Елпидифор был изрядно нетерпелив и вспыльчив, но в свою очередь он знал предерзостную натуру Аскоченского, когда тот учился в Воронежской семинарии. Однажды Елпидифор служил обедню в соборе, а Аскоченский стоял в алтаре (любимое дело ханжей, позволяющих себе нарушать церковное правило и стеснять собою служащее духовенство).
Во время литургии какой-то диакон или иподиакон что-то напутал, и вспыльчивый владыка сказал ему за это «дурака».
Тем дело и кончилось бы, но после обедни у епископа был пирог, и к пирогу явился Аскоченский, а во время одной паузы он ядовито предложил такой вопрос:
– Владыка святый! что должен петь клир, когда архиерей возглашает «дурак»?
– «Совестный судья», – отвечал спокойно епископ.
– А я думал: «и духови твоему», – отвечал «непобедимый в дерзости» Аскоченский, но вскоре потерял место совестного судьи и навсегда лишился службы.
Другой богатырь, Кол—ов, действительно обладал силою феноменальною и ночами ходил «переворачивать камни у Владимира». Идеал его был «снять крепостные вороты и отнести их на себе на Лысую гору», которой тогда еще не угрожал переход в собственность известного в России рода бояр Анненковых. Тогда там слетались простые киевские ведьмы. Но ворот Кол—ов не снял, а погиб иным образом.
Третий, самый веселый богатырь моего времени, был Иван Филиппович Кассель, имеющий даже двойную известность в русской армии. Во-первых, торгуя военными вещами, он обмундировал чуть ли не всех офицеров, переходивших в Крым через Киев, а во-вторых, он положил конец большой войне, не значащейся ни в каких хрониках, но тем не менее продолжительной и упорной.
Не знаю, с какого именно повода в Киеве установилась вражда не вражда, а традиционное предание о необходимости боевых отношений между студентами и вообще статскою молодежью с одной стороны и юнкерами – с другой. Особенно считалось необходимым «бить саперов», то есть юнкеров саперного училища. Шло это с замечательным постоянством и заманчивостью, которая увлекала даже таких умных и прекрасных людей, как Андрей Иванович Друкарт, бывший в то время уже чиновником особых поручений при губернаторе Фундуклее.
С утра, бывало, сговариваются приходить в трактир к Кругу или к Бурхарду, где поджидались саперные юнкера, и там «их бить».
Ни за что ни про что, а так просто «бить». Но иногда для этого выезжали на дубу или пешком отправлялись «за мост» к Рязанову или на Подол, к Каткову, и там «бились».
Порою с обеих сторон были жертвы, то есть не убитые, но довольно сильно побитые, а война все упорствовала, не уставала и грозила быть такою же хроническою, как война кавказская. Но случилось, что в одной стычке юнкеров (сделавших вылазку из урочища Кожемяки) с статскою партиею (спускавшеюся от церкви св. Андрея) находился Кассель. Будучи призван к участию в битве, Иван Филиппыч один положил на землю всех неприятелей, а потом заодно и всех своих союзников. В пылу битвы он не мог успокоиться, пока не увидал вокруг себя всех «полегшими». Это было так не по сердцу для обеих воюющих сторон, что с этим разом битвы прекратились.
Богатырей, прославленных силою, более уже не было. Эти, кажется, были последние.
О кладах мне только известно в смысле литературном. Где-то и у кого-то в Киеве должен храниться один очень драгоценный и интересный литературный клад – это одно действительно меткое и остроумное сочинение В. И. Аскоченского, написанное в форме речи, произносимой кандидатом епископства при наречении его в архиереи. Речь новонарекаемого епископа, сочиненная Аскоченским, не только нимало не похожа на те речи, какие обыкновенно при этих важных случаях произносятся, но она им диаметрально противоположна по направлению и духу, хотя сводится к тем же результатам. В заправдашних речах кандидаты обыкновенно говорят о своих слабостях и недостоинствах – вообще сильно отпрашиваются от епископства, боясь, что не пронесут обязанностей этого сана, как следует. Потом едва только к концу, и то лишь полагаясь на всемогущую благодать божию и на воспособляюшую силу молитв председящих святителей, они «приемлят и ни что же вопреки глаголят». Но речь Аскоченского идет из иного настроения: его кандидат епископства, человек смелого ума и откровенной прямой натуры, напоминает «Племянника г-на Рамо». Он смотрит на жизнь весело и не видит никакой надобности возводить на себя самообвинения в тяжких недостоинствах. Напротив, нарекаемый епископ Аскоченского признается, что сан епископский ему издавна весьма нравится и очень ему приятен. Он рассказывает даже, какие меры и усилия он употребил для достижения своей цели – быть епископом. Потом говорит и о своих «недостоинствах», но опять по-своему: он не ограничивается общим поверхностным упоминанием, что у него есть «недостоинства», а откровенно припоминает их, как добрый христианин доброго времени, стоящий на открытой, всенародной исповеди. Кандидат доводит свою откровенность до того, что «недостоинства» его в самом деле как будто заставляют опасаться за его годность к епископскому служению, и за него становится и страшно и больно… Но вдруг живая душа исповедника делает быстрый взмах над миром и зрит оттуда с высот, что и другие, приявшие уже ярем епископства, были не только не достойнее его, но даже и после таковыми же остались. А он клянется, что когда ему на епископстве станет жить хорошо, то он, как умный человек, ни за что не станет искать никаких пустяков, не имеющих прямой цены для счастия, и «потому приемлет и ни что же вопреки глаголет».
Аскоченский мне сам читал эту речь, замечательную как в литературном, так и в историческом отношении, и читал он ее многим другим, пока об этом не узнал покойный митрополит московский Иннокентий Вениаминов. Он запретил Аскоченскому читать эту речь и давать ее списывать, а Виктор Ипатьич, часто прибегая к Иннокентию по делам своего изнемогавшего издания и другим личным нуждам, дал слово митрополиту запрет этот исполнить. В «Дневнике» Аскоченского, который я, по редакционной обязанности, весь прочел прежде приобретения его редакциею «Исторического вестника», нет этой речи. Это тем более удивительно, что в «Дневнике» записано множество выходок, гораздо менее удачных, и литературных шалостей, несравненно более непристойных и дерзких по отношению к предстоятелям церкви. Может быть, Аскоченский вырвал эти листы в угоду митрополиту, который, по словам Виктора Ипатьича, «просто позволил ему обыскивать свой бумажник». Во всяком случае этот литературный киевский клад[6] очень интересен как для характеристики самого Аскоченского, так и в смысле определения прозорливости тех, которые чаяли видеть в Викторе Ипатьевиче защитника падающего авторитета своего сана, с дозволением иногда «обыскивать их бумажники».
Затем еще «последнее сказание» – тоже касающееся киевских преданий и литературы.
Когда в «Русском вестнике» М. Н. Каткова был напечатан мой рассказ «Запечатленный ангел», то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что «в нем передано событие, случившееся при постройке киевского моста» (разумеется, старого). В рассказе идет дело об иконе, которую чиновники «запечатлели» и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили ее копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошел с одного берега реки на другой при бурном ледоходе по цепям.
Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и «событие, случившееся тоже в Киеве». Так это и остается до сей поры.
Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе – нет. Местность в «Запечатленном ангеле», как и во многих иных моих рассказах, действительно похожа на Киев, – что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег с своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу св. Пасхи.
Отважный переход по цепям действительно послужил мне темою для изображения отчаянной русской удали, но цель действия и вообще вся история «Запечатленного ангела», конечно, иная, и она мною просто вымышлена.
20 декабря 1882 г. С.-Петербург.