После выхода Брянчанинова и Чихачева из инженерного училища там не переставал держаться их дух, которым от них «надышались» малыши и в свою очередь показали черты, совершенно непригодные для службы, к какой они предназначались по своему специальному образованию. Одним из наиболее «надышавшихся» был Николай Фермор.
В инженерном училище воспитывались два брата Ферморы, Павел и Николай. Старший, Павел Федорович, учился в одно время с Брянчаниновым, был с ним дружен и находился под его непосредственным духовным влиянием, а младший, Николай Федорович, шел позже, вслед за братом, и поступил в инженерное училище, когда государь Николай Павлович уже перестал быть великим князем, а сделался императором. Непосредственное внимание его тогда к училищу, за множеством других дел, уже прекратилось, и только в преданиях рассказывалось, как он, бывало, заходил в училище с вечерней прогулки, иногда даже вдвоем с государыней Александрой Феодоровной. Ее, бывало, оставит в зале, а сам обходил дортуары, где воспитанники уже спали, и Ламновский чаще всех имел удачу встречать великого князя и через то казался ему очень усердным к своему инспекторскому служению, что на самом деле было далеко не так.
По вступлении Николая Павловича на престол высшее попечение об инженерном училище имел брат государя, великий князь Михаил Павлович. Он слыл за очень строгого и грозного и любил, чтобы его боялись, – и его действительно очень боялись и даже трепетали дети. Ламновский при нем продолжал служить, как и при Николае Павловиче. «Дух» в училище держался все тот же: одними практиковалась «система самовознаграждения», а другие к этому присматривались и приспособлялись, каждый по соображениям своего ума. Одни выходили во вкусе Ламновского, другие в менее смелом, но еще в более тонком роде и «мелочами не мазались». После взятия Варшавы, когда там, в Новогеоргиевске и в других пунктах бывшего Царства Польского, началась постройка новых крепостей, «система самовознаграждения», казалось, достигла до самого наивысшего своего развития. Больше всего достойна памяти и удивления откровенность этого направления в молодежи: инженерные юнкера весело и беззастенчиво говорили, что они «иначе не понимают, как быть инженером – это значит купаться в золоте». Так они и росли с этим убеждением, укреплялись в нем и, выходя, начинали его практиковать.
Но как везде бывают и всегда могут быть неподходящие к общему правилу исключения, так было и здесь. Рядом с теми, которые приспособлялись активно практиковать «систему самовознаграждения», или хотя пассивно «не мешать товарищам», были беспокойные отщепенцы, «надышавшиеся брянчаниновским духом». Их звали «сектою» и недаром на них косились, как бы предчувствуя, что из них, наконец, выйдет когда-нибудь «предерзкая собака на сене». Таковою и вышел Николай Фермор.
«Секта Брянчанинова», под влияние которой подпал в инженерном училище Николай Федорович Фермор, к его времени потерпела значительное изменение в духе. С отходом первого своего основателя и руководителя Брянчанинова и его друга Чихачева она утратила преобладание религиозного направления, но зато еще более повысила требования обшей честности и благородства.
Разумеется, все это держалось в очень небольшом кружке юношей, которые не только составляли меньшинство, но были, так сказать, каплею в море, которую с полным удобством можно было не замечать или считать ни во что. Начальство так на них и смотрело: оно о них кое-что знало и называло их «мечтателями», но не опасными. В училище сии не могли оказывать никому никакой помехи, а с выходом на службу преобладающее общее настроение, казалось, без сомнения, должно их убедить в непригодности их мечтаний и сравнять со всеми другими, которые ничего мечтательного не затевали, а ортодоксально верили, что «быть инженером – значит купаться в золоте». Многочисленные опыты убеждали солидные умы в пользу этого успокоительного предположения, и опасаться серьезного вреда от бессребреников было нечего.
Николай Фермор, однако, представлял своим характером исключение и с ранних пор заставлял думать, что его увлечения честностью и благородством могут когда-нибудь сделаться в серьезной степени неудобными и причинят с ними хлопоты.
Это и оправдалось.
Что он проповедовал безусловное бескорыстие и честность, находясь в училище, с этим можно было еще не считаться, но он упорно держался того же и по выпуске его в офицеры. На самом первом шагу своего выхода в свет, когда бывшие товарищи по училищу собрались вместе, чтобы «взбрызнуть свои эполеты», Фермор за обедом прочитал стихи своего сочинения, в которых взывал к совести своих однокашников, приглашая их тут же дать друг перед другом торжественную клятву, что они будут служить отечеству с совершенным бескорыстием и не только ни один никогда не станет вознаграждать себя сам, по «системе самовознаграждения», но и другим этого не дозволит делать, а, несмотря ни на что, остановит всякое малейшее злоупотребление и не пощадит вора. Он этого требовал в своих горячих и, как говорят, будто бы очень недурных стихах и сам же первый произнес торжественную клятву свято, неотступно следовать во всю жизнь своему воззванию.
Читая свое стихотворение, он был разгорячен и взволнован, глаза его горели, он сам дрожал и, все выше и выше возвышая голос, окончил истерическим экстазом, который многим был неприятен и приписан влиянию выпитого поэтом нина. Такого действия, какого ожидал горячий юноша, не последовало: с ним никто не спорил, никто не говорил, что то, к чему он призывал товарищей, было дурно, но никто к нему на грудь не бросался, дружного звона сдвинутых бокалов не раздалось, а, напротив, многие, потупив глаза в свои приборы, обнаруживали смущение и как будто находили в обличительных словах поэта нечто неуместное, колкое, оскорбительное для старших и вообще не отвечающее веселому характеру собрания. А некто, кажется и теперь еще живущий и по крайней мере очень недавно произносивший «речи с юмором», поправил дело, сказав, что «надо помнить о присяге и, подчиняясь ей, не заводить никаких союзов, основанных на исключительных клятвах и обязательствах».
– По крайней мере я, господа, напоминаю, что я принимал присягу и ни о каких союзах знать не хочу.
– И мы тоже, и мы! Браво! Ура!
Николай Фермор не сконфузился, но очень обиделся; он стоя дождался, пока шум стих, обвел вокруг сидевших за столом товарищей, мрачно улыбнулся и сказал:
– Ну, если мне суждено выпить мою чашу одному, то я ее один и выпью.
И с этим он выпил вино и разбил бокал, чтобы из него не пили ни за какое другое пожелание.
Это опять бросило неблагоприятную тень на общее настроение пирующих. Опять нашлись люди, которые пытались поправить слово, но это не удавалось. Кто-то возгласил известное стихотворение Пушкина, оканчивающееся словами: «да здравствует разум», и все пили этот тост, но Фермор не пил, – ему не из чего было пить за «разум», – его бокал был разбит после тоста «за честность в жизни и на службе». Этот человек постоянно являлся вне общего движения – «уединенным пошехонцем», и все были рады, что он оставил общество ранее других, все по уходе его тотчас вздохнули, и веселье закипело, а он был уже один, унеся с собою неудовольствие на других и оставив такое же или, может быть, еще большее неудовольствие в этих других.
С рассказанного случая на самом первом шагу самостоятельной жизни Фермора началось его отлучение. Это не обещало ничего хорошего, но он нимало не пугался создающегося положения и еще усиливал его, разражаясь от времени до времени новыми стихами, в которых старался как можно строже и язвительнее бичевать сребролюбие и другие хорошо ему известные порочные склонности своего звания.
Ему было сделано замечание, что так служить нельзя.
Фермор хотел сейчас же оставить инженерную службу, боясь, что далее он еще хуже не сумеет поладить с господствовавшим в ведомстве направлением, но переменить службу ему не удалось. Великий князь Михаил Павлович знавший Николая Федоровича в училище, оставил его в Петербурге при здешней инженерной команде.
Тут не было таких дел, из-за которых молодому фанатику честности пришлось бы раздражаться, и он сносил свое служебное положение спокойно. Он даже был им доволен, но в это именно время (в 1831 году) начались большие постройки в крепостях Царства Польского, где наши инженеры особенно привольно «купались в золоте». Это ни для кого не было большою тайной, но все-таки «купанье» иногда обращало на себя внимание государя и великого князя, и тогда производилось «освежение личного состава», от чего, впрочем, дело нисколько не выигрывало, ибо лица, вновь прибывающие для освежения, немедленно же ощущали совершенную невозможность противостоять общему направлению и вскоре же, без всякого протеста, становились такими же, как и прежние.
Кто по нежеланию, или по неуменью, или из страха сам не лез в золотое русло, чтобы купаться в золоте, таких чрезвычайно предупредительно и ласково сами старшие окунали в ванны домашним порядком.
Дело было устроено так удобно, что тому, кто не хотел сам лично входить в какие-нибудь сделки, не было и никакой необходимости заниматься этим самолично. В известной части старший сам сделывался с поставщиками и приемщиками и делился со всеми своими сослуживцами, без объяснения путей и источников дохода. При таком порядке каждый «купался» без всякого насилия своей скромности и своей совести. Не доносить же на старших, – да и чем подкрепить донос? Все скажут: «это неправда» и «мир зинет – правда сгинет».
Н. Ф. Фермор был у великого князя Михаила Павловича на хорошем счету, как способный инженерный офицер, и это повело к тому, что в один прекрасный день Фермор совершенно неожиданно для себя получил перевод из Петербурга в Варшаву, где тогда производилось множество инженерных работ.
Фермор не обрадовался: он точно чувствовал, что ему там несдобровать, но он не имел такой решимости, как Чихачев или Брянчанинов, чтобы бежать от службы и скрыться под рясу монаха. Да и идеал Алексея человека божия, которому следовали в своей решимости Чихачев и Брянчанинов, не был идеалом позже их вышедшего на житейский путь Фермора. Этот тоже был религиозен, но он не хотел бежать от жизни в свете, а, напротив, хотел борьбы со злом – он хотел внести посильную долю правды и света в жизнь; Фермор был человек с гражданскими добродетелями, и для него не годились ни аскетизм, ни витание в поэзии красоты и любовных восторгов. Он писал недурные стихи, но не к «ножкам Терпсихоры», а к возбуждению духа чести в житейских отношениях, и в этом смысле значительно опережал свое время и неминуемо должен был нажить себе много недоброжелателей и врагов.
Часть, в которую Николай Фермор поступил по прибытии в Варшаву, находилась в управлении инженера, у которого «система самовознаграждения» была поставлена самым правильным образом. Никто, кроме самого начальника части, не имел надобности ничего извлекать сам в свою пользу или входить в какие бы то ни было непосредственные отношения с подрядчиками работ и поставщиками строительных материалов. Все это начальник со всею ответственностью нес на себе сам, устраняя своих подчиненных от всяких сделок, «дабы не происходило никакой путаницы». Никто из офицеров своими руками ничего от посторонних не принимал, но каждому ежемесячно, при выдаче казенного жалованья, раздавалась «прибавка» или «дачка», о происхождении которой известно было только, что она «идет из кружки». Как составлялась эта «кружка», всем было понятно: старший брал или «уэкономливал» и потом «делил, как поп на причет». Причетники получали то, что им давал отец настоятель, и никаких частностей всей этой благостыни могли не знать. Они даже обязаны были не стараться проникать в тайны, чтобы не подвергать дитя опасности от семи нянек, а получали, что им распределялось от отца командира, и затем продолжали служить с незапятнанною совестью, исполняя приказания старшего и ни в чем ему не переча.
Словом, «система самовознаграждения» была здесь возведена на высокую степень практичности, и все были ею довольны, тем более что отец настоятель был мастер собирать кружку и делил ее не скаредно.
При разделе кружечный сбор составлял для каждого такую значительную сумму, при которой казенное жалованье было сравнительно сущею безделицей. Расписывались же только в одной этой казенной безделице, а самое значительное получение, «из кружки», выдавалось на руки без всяких расписок – по-домашнему, или по-семейному. Сколько командир собирал, об этом этикетом принято было не любопытствовать, но тем, что он дарствовал, все были довольны, потому что он был «человек благородный и давал не скупясь».
Положение это всем нравилось, и никто его изменять не хотел; но вот вдруг приезжает из Петербурга «молокосос Фермор» и не только причиняет своим безрассудным поведением всем ужасное беспокойство, но делает еще такой скандал во всем причте и в обществе, что от него надо было избавиться.
Прибыл Николай Фермор в Варшаву в свое время, по расчислению поверстного расстояния, и «как офицер, рекомендованный великим князем с наилучшей стороны», был принят с особливым вниманием.
– Вас избрал для посылки сюда сам великий князь, – сказал Фермору его начальник части. – Очень вам рады, нам хорошие молодые люди нужны, и мы постараемся, чтобы вам у нас было хорошо.
Фермор благодарил.
– Да, мы о вас позаботимся – у нас уже это так принято. Мы считаем вас своим со дня назначения. Теперь отдыхайте.
Фермор пошел отдыхать, а потом, отдохнув, явился для испрошения себе указанных занятий.
Ему отвечали, чтобы он об этом не заботился, что «занятия придут своим чередом». А «пока» ему никакого прямого назначения не было.
– Что же мне делать? Чем заниматься?
Начальнику это рвение не понравилось, и он сразу же посмотрел на него как на человека мало дисциплинированного и «с чем-то особенным в характере». А все сколько-нибудь и в каком-нибудь отношении «особенное» тогда не нравилось и казалось подозрительным, или во всяком случае особенность не располагала к доверию и даже внушала беспокойство. Желательны были люди «стереотипного издания», которые походили бы один на другого, «как одноформенные пуговицы».
Фермор к этому не подходил и своим домогательством занятий с первого же раза не понравился.
Начальник ему ответил холодно и сухо:
– Ходите и присматривайтесь; мы увидим, к чему вы способны.
Фермор стал «ходить и присматриваться», но ему продолжало сразу не везти во мнении начальства – нашли, что он слишком внимательно присматривается.
– Что ему такое надо?
О нем списались с Петербургом в отношении того, как он положен во мнении начальства и какие у него родственные связи.
Ответ пришел успокоительный, начальство ничего особого о молодом инженере не разумело, и только великий князь Михаил благоволил к нему потому, что знал Фермора по инженерному училищу, где тот хорошо учился и был известен добрым поведением. А что касается связей, то Ферморы принадлежали к хорошей фамилии, но особенно сильных связей у них нет, и старший брат Николая, Павел Федорович Фермор, служит простым офицером в одном из гвардейских полков и даже нуждается. [20]
Сведение это успокоило варшавского начальника Николая Фермора, и он определил себе, как надо держать этого молодого офицера.
В первый же месяц, когда приспело время получать жалованье, Николай Фермор явился к казначею вместе с другими, Казначей с своими сундуками помещался в комнате, смежной с кабинетом начальника части. Инженерные офицеры входили к нему по одному, расписывались в книге и получали в одну руку из ящика ту сумму, какая им следовала из казны и в которой они расписывались, а в другую, из особо стоявшей на полу возле казначея корзины им выдавалась обернутая в бумажку пачка, в которой заключалась сумма, значительно превосходящая казенное жалованье.
Эту получку инженеры брали из рук казначея не рассматривая и без расписки, а казначей только делал карандашом значок о выдаче ее в особой маленькой тетрадке.
Казначей был «косоротый», чиновник из писарей, в своем роде деловитый и в своем роде добрый человек, очень веселого нрава. Он иногда дозволял офицерам «любопытствовать, сколько в пачке», но большею частью этого никто не делал, так как это ни к чему не вело и только могло служить перед начальством признаком строптивости.
«Косоротый», скривя губы, говорил:
– Веруй, а не испытуй. Верующему приложится, а у испытующего отнимется.
Все здраво рассуждавшие люди знали, что надо верить, и верили. За это им и давалось по вере их.
Когда вошел в казначейскую комнату Николай Фермор, «косоротый» придержал его, пока два случившиеся здесь офицера вышли, а потом предложил ему для учинения расписки казенную книгу, а когда тот расписался в получении следовавших ему казенных денег (кажется, что-то около сорока рублей), тогда казначей подал ему эти деньги и затем, спустя левую руку в стоявшую возле него корзину, подал пачку ассигнаций, перетянутую желтою бумажною полоской.
Положив эту пачку на стол рядом с отсчитанным казенным жалованьем, «косоротый» черкнул у себя в тетрадке карандашиком и, задвинув тетрадь в стол, ждал, чтобы Фермор вышел и дал место другому офицеру.
И Фермор действительно от него ушел, но пачки, перетянутой бумажною полоской, не тронул.
– Что же вы? – проговорил ему вслед «косоротый».
Фермор остановился.
– Что же вы не берете? Это ведь тоже ваше.
– Что такое? – спросил, недоумевая, Фермор.
– Свое, что вам следует.
– Я получил все свое, что мне следует.
– И это тоже вам следует.
Казначей опять показал глазами на оставшуюся на столе пачку.
– Что же это такое?
Казначей посмотрел на него значительно и с неудовольствием и отвечал:
– Что я вам буду рассказывать! Это деньги.
– Какие?
– Государственные ассигнации.
– Сколько же их здесь?
– Сколько? Об этом не говорят, но можете сосчитать, сколько их здесь. Тут четыреста рублей.
– И они мои?!
– Да, ваши.
– Решительно не понимаю! – произнес, двинув плечами Фермор.
– Ну, так и не понимайте, – отвечал «косоротый» и при выходе Фермора бросил предназначавшуюся ему пачку опять назад в корзину.
А Николай Фермор, выйдя в комнату, где были офицеры, отыскал тех из них, с которыми уже успел познакомиться, и за великий секрет с негодованием рассказывал, какую «оскорбительную штуку» хотел было с ним проделать «косоротый».
– Я понял его, – говорил Фермор, – он меня соблазнял потому, что хотел испытывать, но это ему никогда не удастся… И зато он теперь этого больше себе никогда не позволит ни со мной, ни с другим. Пусть старшие поступают, как хотят, но люди нашего поколения должны научить этих господ, как надо уважать честность.
И он при этом только хотел продолжать, что все молодые инженеры должны образовать союз, чтобы поддерживать друг друга на честном пути бескорыстного служения, но заметил, что кучка молодежи, среди которой он сообщал о своем оскорблении, растаяла, и с ним остался только один из наиболее добросердечных товарищей, и тот не столько ему внимал, сколько убеждал оставить это на время и идти «со всеми вместе в гастрономию, так как это у нас, – говорит, – заведено и никому нехорошо нарушать товарищеские обряды».
– Я себе никогда и не позволю нарушать ничего товарищественного, но я ужасно взволнован казначеем… Это его презрение к моей чести…
– Полноте, пожалуйста, да он и не думает ни о чьей чести!
– Но тогда что же дает ему такую уверенность? И притом, я ведь еще ничего не делал, а только «ходил да присматривался».
– Ну, полно вам добираться… «Ходите да присматривайтесь», тогда и поймете. А впрочем, в «гастрономии» у нас своя инженерная зала, и мы можем там продолжать наш разговор, а теперь пойдемте туда скорей, чтобы не задерживать товарищей.
Они пошли в «гастрономическое отделение», где Николай Фермор повторил в усиленном виде сцену в том же самом роде, как та, которую он разыграл в Петербурге, на пиру вновь вышедших инженеров.
В «гастрономию» в Варшаве ходили только такие люди, у которых есть «глупые деньги». Здесь, правда, можно было получать самые утонченные и редкие вещи, но зато надо было платить за все чрезвычайно дорого. Людям, не имеющим лишних средств, сюда и порога переступать было не для чего, а с тех, которые сюда заходили, драли уже цены без всякого милосердия.
Самыми любимыми и наиболее обираемыми посетителями «гастрономии» были русские инженеры, которые «купались в золоте».
Если русские армейские войска полонили Варшаву, то русские инженеры несомненно полонили варшавскую «гастрономию» и приложили старание внушать здешней челяди уважение к русскому имени. Именитые поляки, поддерживавшие здесь ранее честь польской аристократии, присмирели и были вытеснены в «малые кабинеты», а самым большим помещением завладели русские инженеры и назвали его «инженерным залом». Сюда при них никто не смел приходить и садиться, потому что инженеры во всякое время могли его подавить грандиозностью своего поведения.
В обычае своем они были люди еще очень простые, и в день получения жалованья и пачек в бумажных полосках приходили в гастрономию «валом», то есть почти во всем составе, со включением и «косоротого». Здесь пили и ели много, забирая все, что есть самого лучшего и самого дорогого; засиживались долго, сколько хотели, и платили за все настоящим благородным манером, то есть не торгуясь и даже не считая, что действительно взято и что бессовестно присчитано.
После отшедшего века магнатерии они начинали век инженерии, и, должно признаться, начинали его со славою. Заря, облиставшая инженерную славу, поднималась в Варшаве и Новогеоргиевске и оттуда светила далее, против естества, – с запада на восток, через Киев, даже до Баку и Ленкорани, ибо ныне даже и там воспрославлено имя русского инженера.
С такими-то людьми, если не барственных, то по крайней мере широких привычек очутился чудак, опоенный самою щекотливою честностью, и он повел себя в этом почтенном сообществе как старинный юродивый в золотом чертоге. Он жался, толкался, хмурился, оставался нелюдим, не принимал никакого живого участия в товарищеском разгуле и не только почти ничего не ел, но и не пил, а между тем чувствовал над собою нечто демоническое и ужасное, подобное тому, что ощущают некоторые люди, проезжая над пропастью. Не проглотив ни одного глотка вина, Фермор опьяневал от одних паров, от одной атмосферы и чувствовал неотразимую тягу броситься в зияющую бездну, мимо которой ему нимало не тесно было бы пройти, если бы его туда не влекло и не толкало все вместе взятое, чего не ощущал никто, кроме его одного. Его прямолинейные понятия и чувствительные нервы не переносили всей массы этих впечатлений, и он теперь философствовал и жег себя огненными муками.
«Жизнь меня обманула! – рассуждал он и так написал в письме к своему родственнику. – Я догадываюсь, что у нас честно жить очень трудно и даже невозможно. Напрасно нам в таком случае представляют примеры из жизни чужих народов. У других выгодно быть честным, а у нас нет. У нас с умом и с честностью обходятся несравненно суровее и беспощаднее, чем с бездарностью и с искательством. У нас с честностью можно только страдать и пресмыкаться. Я все изжил, еще почти не начиная жить. Если бы у меня был сын, я бы теперь уже не знал, как его воспитывать. Чтобы он не был несчастлив, надо, чтобы он не был очень честен и на все был сговорчив. От этого я никогда не буду иметь своей семьи. На честных людей хорошо любоваться со стороны, но мучительно заставлять близкого человека переносить все в его собственной коже. Задумываюсь даже, стоит ли жить и самому? Я не вижу смысла жить в том ужасном сознании, что чести и настоящему благородству нет места в русской жизни… Этого никто один исправить не может, а при этом честно жить невозможно…»
И вдруг в этом самом роде он заговорил перед всеми, заседавшими в «гастрономии». И в то же самое время, как он это говорил, он не понимал: зачем и с какой стати он это говорит? Он никак не мог вспомнить ни момента, ни случая, когда в нем вздрогнули вещие струны пророческой арфы и он пошел «глаголом жечь сердца людей». А в то же время он понимал, что делает что-то совершенно неудобное, расстроивающее компанию и потому неприличное и даже обидное. Он видел, что люди встают и отходят от него, пожимая плечами и кидая на него презрительные взгляды, и вот уже нет никого, а только один «косоротый» лег грудью на стол и, положив на руки голову, крепко опит, посвистывая носом.
На другой день Фермор ощущал чад и туман в голове, как будто он неумеренно пил, тогда как на самом деле он совсем не брал в рот никакого вина. Ночью он лег поздно, но беспрестанно просыпался, точно будто после большого проигрыша. Ощущения были так сходны с этим, что он даже хватался два раза за свой бумажник и тщательно проверял свою наличность. Она была ничтожна: Фермор не пил, но пили другие, а как расчет был сообща, то, уплачивая поровну со всеми, он отдал почти все, что имел при себе. Во всяком случае полученное им месячное жалованье ушло почти все без остатка.
Это его не могло не смутить, потому что такие расходы были возможны только для тех, кто «купался в золоте»; но кто хотел жить на одно казенное жалованье, для того траты в таком размере были не по силам. Фермор тут же ночью дал себе слово, что вперед в подобной компании он никогда участвовать не будет.
Кто хочет прожить честно, тот не должен быть транжиром и мотом. Он даже не должен стыдиться быть нищим. Иначе невозможно.
Фермор только немножко сожалел кое-кого из молодых инженеров, которых считал за людей лучшего порядка, и стеснялся, как он им откажет в товариществе. Но беспокойство его было напрасно: ни старшие, ни младшие, никто его сообщества более не искали. Другой месяц Фермор тоже «проходил присматриваясь», без особого назначения, а когда пришел день раздачи жалованья, «косоротый» подал ему казенные деньги в книжке и две пачки, перетянутые бумажною полоской, – за истекающий месяц и за прошедший.
Фермор притворился, что он этих денег как бы не заметил, и взял только одно жалованье.
«Косоротый» еще более скосоротился и спросил:
– Что ж?.. Опять не берете?
– Да, не беру и никогда не возьму, – резко отвечал Фермор и добавил, чтобы казначей на будущее время не смел и делать ему таких предложений.
– Хорошо-с, – отвечал «косоротый», и тут же, прежде чем Фермор успел выйти, он пошел с обеими пачками в руках в кабинет начальника.
Фермор не имел ни малейшего повода подозревать, что «косоротый» спрятал у себя его деньги, – напротив, он должен был думать, что деньги доставлены начальнику, как не принятые Фермором.
И действительно, дело так и было, и с этих пор все принимает совсем иной характер.
Дон-кихотство переходит в трагизм.