bannerbannerbanner
Смех и горе

Николай Лесков
Смех и горе

Полная версия

Глава восемьдесят третья

С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему выражению, с «генералом Перловым»; был приглашаем «на генерала Перлова» и утром, и вечером я слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при всем этом… меня из губернии выслали. Что, как и почему? ничего этого не знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за объяснениями к губернатору – не принял; ходил к Фортунатову – на нервы жалуется и говорит: «Ничего я, братец, не знаю», ходил к Перлову – тот говорит: «Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет описано».

Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он спокоен как нельзя более.

– Как же, – говорю, – вы это все сносите?

– А что ж? – отвечает, – тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже совершенно успокоился насчет многого.

– Определились?

– Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор; он нас навещает и дает мне «Revue Spirite».[19] Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви; перед судом спиритизма религиозные различия – это не более как «обычаи известной гостиной», не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно. Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь.

– Будто, – говорю, – ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества?

– Я этого не сказал, мое … Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей цивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти совсем нет), а зато я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и… вы знаете оду Державина «Бессмертие души»?

– Наизусть, – отвечаю, – не помню.

– Там есть такие стихи:

 
От бесконечной единицы,
В ком всех существ вратится круг,
Какие б ни текли частицы,
Все живы, вечны, вечен дух!
 

Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся… вы это понимаете?

– Интересуюсь, – говорю, – знать от вас, как вы это понимаете?

– А это очень ясно, – отвечал с беспредельным счастием на лице Васильев. – Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут… Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами.

Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство.

– Видите: все, что темное, – это сон жизни, или теперешнее наше существование, а все свободное течение – это настоящее бытие, без кожаной ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее… Какое блаженство! И… зато вы видите: преграды всё возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не… то, что здесь есть на самом деле…

– То есть?

– То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли.

«Прощай, – думаю, – мудрец в сумасшедшем доме», и с этим пожелал ему счастия и уехал.

Глава восемьдесят четвертая

Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и решительным посредником Готовцевым.

– Батюшка мой? Вас ли я вижу? – восклицает он, окидывая меня величественным взглядом.

Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?

– Отчего же?

– Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.

– Полноте, бога ради; я уж совсем там не служу; меня они, бездельники, ведь под суд отдали.

– За школы?

– Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом… Подлец, батюшка, ваш Фортунатов! Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: «Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить». А бездельник Фортунатов: «Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!» Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо… подобрать… а губернатор без решимости… он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры; и… буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?

– Со мной, – хвалюсь, – поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно, – и рассказываю ему, как меня выслали.

Готовцев сатирически улыбнулся.

– И вы, – говорит, – этакую всякую меру считаете «довольно решительною»?

– А вы нет?

– Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.

– Но за что же-с? позвольте узнать.

– А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: «посоветуйте мне, бога ради», да все твердите: «народ, села, села, народ»… Эй, вы, вы!.. – продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом. – Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне) вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?

– В чем-с, милостивый государь, в чем?

– Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту, да-с, да-с, не Дерби, как этот губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда вытребовать… Я самый решительный человек в России!

– Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас.

– Это кто?

– Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.

– Да… но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна: он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, – отвечал, отворачиваясь, Готовцев.

Глава восемьдесят пятая

Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота; Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование «орудия невежества»… Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее «экзаменационное отделение», но… я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст Бог, можно будет уехать за границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет Дмитрия Петровича Журавского – человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп… Как хотите, характер первой величины, – как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. «Дарю, мол, вам ее, – печатайте».

Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.

– Помилуйте, – убеждаю их, – ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.

– А его, – спрашивают, – повесили или не повесили?

– Нет, не повесили.

– И он из тюрьмы не убежал?

– Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.

– Ну, так уж это, – отвечают, – даже и совсем не интересно.

 

Отхожу и, как герой «Сентиментального путешествия» Стерна, говорю:

– Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.

И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.

Глава восемьдесят шестая

О Рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый.

– На три дня, – говорит, – всего приехал, и то тебя разыскал.

Пошли рассказы: губернатора уже нет.

– Он очень мне надокучил, – говорит Фортунатов, – и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал Перлов дошел, – говорит, – до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). «Если, – говорит упрямый старик, – войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы». Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.

На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.

Глава восемьдесят седьмая

Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова.

Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал; да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, – «трясение ощущается».

Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?

– Ничего, – говорит, – не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: «что мы, говорят, теперь генералу скажем?» и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, – говорит, – сюда и побежал, чтоб известить.

Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?

Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.

А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем – хуже инквизиторов.

Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:

– Да, Господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: «Оставим в конверте»; а другой говорит: «Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!»

Извольте слышать: это называется «ничего особенного»!

Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.

Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, – нет, и слушать не хочет.

Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.

Идем молча – слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:

– У меня, брат, что-то даже во рту сухо.

Я отвечаю, что и у меня тоже.

– Ну, так зайдем, – говорит, – куда-нибудь пропустить… А?

– Что же, пожалуй, – говорю, – зайдем.

– То-то; оно это и для храбрости не мешает.

– Да, очень рад, – отвечаю, – зайдем.

– Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее… а то я этих общих комнат терпеть не могу… лакеи всё так в рот и смотрят.

«Понимаю, – думаю себе, – любезнейший дядюшка, все понимаю».

Глава восемьдесят восьмая

Завернули мы в один из ночных кабачков… заняли комнату и заказали ужин и… насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.

И все это дядя!

– Пей, да пей, друг мой, – пристает. – Наше ведь только сегодня, а завтра не наше; да все для храбрости еще да еще…

И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.

Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы…

Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.

– Ах вы, – говорит, – чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем, а вам это любо? Ну, так вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас, это, отобрали… Что, ведь отобрали?

– Ну и что ж такое: мы очень рады.

– Ну, а теперь в рекруты пойдете.

– И пойдем-с, и гордимся тем, что это начинается с нашего времени.

Но тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временем и пошел, милостивые государи, что же доказывать, – что нет, говорит, у вас на Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть только одна деревенская попадья.

Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно.

– Ты гляди, – говорит, – когда деревенская попадья в церковь придет, она не стоит, как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет, а скажет ей добрый человек: «чего ты, шальная, егозишь в Божьем храме? молись потихонечку», так она еще обижается и обругает: «ишь, дурак, мол, какой выдумал: какой это Божий храм – это наша с батюшкой церковь». И у вас, – говорит, – уж нет ничего Божьего, а все только «ваше с батюшкой», – И зато, – говорит, – все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять: одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли… и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхало; а уж меня не выпорют.

Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь красненький, бурчал:

– Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется!

На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих возможностей.

Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом: увидел я себя в полумрке незнакомой комнаты, начал припоминать: «где я, и что это такое?»

Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать:

«А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то вычитаю канон, что вы меня опоили».

И с этим, знаете, встаю… А где же дядя? А его и след простыл.

Звоню.

Входит лакей.

– Который час? – любопытствую.

– Восьмой-с, – говорит.

– Стало быть, еще не рассветало?

– Нет-с, уж это, – говорит, – опять смерклось.

Представьте себе, это я, значит, почти сутки проспал.

Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое – народу проповедуем о трезвости, а сами…

Достойный пример!

– Дайте, – говорю, – поскорее мне счет.

– Да счет, – отвечает, – еще вчера-с этот господин заплатили.

– Какой господин?

– А что с вами-то был.

– Да он где же теперь?

– А они, – говорит, – еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги, что-то тут вам написали и ушли.

– Скорей давайте мне огня и эту бумагу.

Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную голову, а другою лист серой бумаги, прочел:

«Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я. Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий».

Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову!

Глава восемьдесят девятая

Прихожу я на дядину квартиру, – все в порядке, но человек в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет.

– А два офицера, – это, – любопытствую, – не приходили?

– Как же-с, – говорит, – приходили: они и утром два раза приходили, и в пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в одиннадцать быть.

– Тьфу ты, что за пропасть такая!

С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну спать… и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь деревенских попадей, и – вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь…

– Встаньте-с, – говорит мне дядин слуга, – отбою ведь нет, – вот уже и нынче третий раз приходят. «Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника побуди».

– Вот те и раз! Господи, да я-то им на что?

– А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет?

– Ну, а ты же, мол, что ответил?

– Я так, – говорит, – и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут.

– Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? – вопросил я, возведя глаза мои к милосердному небу. – Ко мне-то что же за дело? Я-то что же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться – именно бесчестность. Гриша, – говорю, – голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси этим господам и скажи, что они не туда попали.

Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг эти-то канальские черные двери приотворились и из-за них высунулась белокурая головка с усиками, и нежный голосок самою музыкальною нотою прозвенел:

– Excusez-moi, je ne suis pas venu…[20] с того хода, где следовало, но нам так долго не удавалось к вам проникнуть…

– Ничего-с, – отвечаю, – сделайте милость, не извиняйтесь.

– Нет, не извиняться нельзя, но знаете… как быть: служба… и не рад, да готов.

– Конечно, – говорю, – конечно. Чем, однако, прикажете служить?

– Вот мой товарищ, – позвольте вам представить, поручик, – он тут назвал какую-то фамилию и вытянул из-за себя здорового купидона с красным лицом и русыми котелками на висках.

Я поклонился отрекомендованному мне гостю, который при этом поправил ус и портупею и положительно крякнул, как бы заявил этим, что он человек не робкого десятка.

«Да мне-то, – думаю, – что такое до вас? По мне, вы какие ни будьте, я вас и знать не хочу», и сейчас же сам крякнул и объявил им, что я здесь, не хозяин и что хозяина самого, дяди моего, нету дома.

– Как же это так? Вы нам скажите, пожалуйста, где он? Vous n'y perdrez rien,[21] между тем как нам это очень нужно, – говорил, семеня, юнейший гость мой, меж тем как старейший строго молчал, опираясь на стол рукою в белой замшевой перчатке.

 

– Нет, вы, бога ради, скажите, где ваш дядюшка? мы его разыщем, – приставал младший.

– Решительно, – говорю, – не знаю; что хотите – не знаю. Сам даже этим интересуюсь, но все тщетно.

– Это изумительно.

– А однако это так.

– Ну, в таком разе позвольте за вас взяться.

Я смешался.

– Что? что такое? как за меня взяться?

– А вот вы сейчас с этим познакомитесь, – отвечал гость, вытаскивая из кармана и предлагая мне конверт с большою печатью.

– Прошу, – говорит, – вскрыть.

Нечего делать: принимаю трепещущими руками этот конверт; вскрываю его; вытаскиваю оттуда лист веленевой бумаги, на котором картиннейшим писарским почерком написано… «К ней». Да-с: ни более ни менее как стихотворение, озаглавленное «К ней».

19«Спиритическое обозрение» – Франц.
20Извините, что я не вошел – Франц.
21Вы ничего не потеряете – Франц.
Рейтинг@Mail.ru