Граф подал Марье Степановне руку, а другою рукою поддержал ее за затылок под головку и поцеловал ее в лоб, который та подставила графу как истая леди.
Затем он представил хозяйке гостя, а тому сказал:
– Марья Степановна—мой друг: ее друзья – мои друзья, а врагов у нас с нею нет.
Марья Степановна ласково протянула гостю руку, а в сторону графа отвечала:
– Что до меня, то это не так: у меня враги есть и впредь очень быть могут, но я их никогда не замечаю.
Между тем, хотя она держала себя и очень самоуверенно и смело, но в ее лице, фигуре и в довольно хороших, но несколько нервных движениях было что-то немножко вульгарное и немножко тревожное, но тревожное, так сказать, «с предусмотрением» на всякий возможный случай. Она держалась прекрасно и говорила бойко и умно, не стесняясь своей очень очевидной роли, – что непременно стала бы делать женщина менее сообразительная; но только ей все-таки было не по себе, и она прибегла к общеармейскому средству: она пожаловалась на нездоровье, причем впала в довольно заметную ошибку: девушка ее говорила о зубной боли, а сама Марья Степановна возроптала на несносную мигрень.
Граф заметил ей это и рассмеялся, а она рассердилась и запальчиво ответила:
– Не все ли это равно.
– Ну, не совсем все равно.
– Совершенно равно: когда сильно болят зубы, тогда все болит. Не правда ли? – обратилась она к офицеру.
Тот согласился с шутливым поклоном.
– Вы очень милы, – отвечала она и снова обвела комнату взглядом, в котором читалось ее желание, чтобы визит посетителей сошел как можно короче. Когда же граф сказал ей, что они только выпьют у нее чашку шоколада и сейчас же уедут, то она просияла и, забыв роль больной, живо вышла из комнаты отдать приказания служанке, а граф в это время спросил своего спутника:
– Какова-с?
– Эта дама очень красива.
– Да, это лицо сотворено для художника – и она позировала перед Майковым. Приятный художник. Я его знал еще в двенадцатом году, когда он был офицером. Очень нежно пишет. Государь любит его кисть. У меня есть несколько головок Марьи Степановны, но тут у нее у самой есть с нее этюд, где видно больше, чем одна головка… Это ничего, что она полна. Майков был ею очарован. Говорят, будто он религиозен, – я этого не знаю, но он в беззастенчивом роде пишет прелестно. Вы видали его произведения в этом роде?
– Нет, – я о них только слышал.
– Ну, так вы сейчас это можете видеть: давайте вашу руку и идите за мною.
И Канкрин почти втянул офицера за собою в спальню красавицы, где над газированным уборным столом висел довольно большой, драпированный бархатом, портрет Марьи Степановны. Портрет действительно был хорошо написан, известными нежными майковскими лассировками и с большою классическою открытостию, дозволявшею любоваться и формами и живым и сочным колоритом прелестного женского тела. Картина была вполне мастерская и вполне достойная живой красоты, которую она воспроизводила. Но майковские лассировки были очень нежны, а офицер был от природы сильно близорук и, чтобы рассмотреть картину, должен был стать к ней очень близко. Канкрин его сам к этому и подвинул, подведя вплотную к пышно убранному кисеею туалетному столику.
Тут и случилось самое неожиданное происшествие: офицер не заметил, как он запутался шпорами или саблей в легкие оборки кисейной отделки туалетного стола, а когда он нагнулся, чтобы поправить свою неловкость, то сделал другую, еще большую. Желая освободить себя из волн кисеи, он приподнял полу чехла и остолбенел: глазам его, как равно и глазам графа, представились под столом две неизвестно кому принадлежащие ноги в мужских сапогах и две руки, которые обхватывали эти ноги, чтобы удержать их в их неестественном компакте.
Молодой офицер был преисполнен жесточайшею на себя досадою за свою неловкость, и в то же время ему разом хотелось смеяться, и было жаль и этой дамы, и графа, и того неизвестного счастливца, кому принадлежали обретенные ноги.
Но положение сделалось еще труднее, когда офицер оглянулся и увидал, что сама Марья Степановна успела возвратиться и стояла тут же, на пороге открытой двери.
«Вот, черт возьми, положение!» – подумал он, и в его голове вдруг промелькнуло, как такие вещи разыгрываются у людей той или другой нации и того или другого круга, но ведь это все здесь не годится… Ведь это Канкрин! Он должен быть умен везде, во всяком положении, и если в данном досадном и смешном случае Марье Степановне предстояла задача показать присутствие духа, более чем нужно на седле и с ружьем в руках, то и он должен явить собою пример благоразумия!
Между тем картина не могла оставаться немою, – и граф был, очевидно, того же самого мнения.
Видя всеобщее удручение немою сценою, граф, нимало не теряя своего спокойного самообладания, нагнулся к задрапированному столу, из-под которого торчали ноги, и приветливо позвал:
– Милостивый государь!
Ответа не было.
– Молодой человек! – повторил граф.
Ноги слегка вздрогнули.
– Mon enfant [4], – обратился граф к Марье Степановне, – не можете ли вы мне сказать, как зовут этого странного молодого человека?
– Его зовут Иван Павлович, – отвечала покраснев, но с задором в голосе хозяйка [5].
– Прекрасная вещь, но как жаль, что он так застенчив! Зачем он от нас прячется?
– Так… просто застенчив…
– Что за причуды сидеть под столом!
– Он прекрасно вышивает и помогал мне вышивать сюрприз ко дню вашего рождения и… сконфузился.
– Сюрприз ко дню моего рождения…
Граф послал ей рукою по воздуху поцелуй и добавил:
– Merci, mon enfant [6], Иван Павлович, выходите: вам там совсем неловко вышивать.
Гость под столом фыркнул от смеха и самым беззаботным, веселым голосом отвечал:
– Действительно, ваше сиятельство, неудобно.
И с этим вдруг, как арлекин из балаганного люка, перед ними появился штатский молодец в сюртучке не первой свежести, но с веселыми голубыми глазами, пунцовым ртом и такими русыми кудрями, от которых, как от нагретой проволоки, теплом палило…
Канкрин подал ему с лежавшего на столе серебряного plateau [7] большую черепаховую гребенку и сказал:
– Поправьте вашу прическу.
– Это напрасно, ваше сиятельство.
– Нет, она у вас в беспорядке.
– Все равно, ваше сиятельство, их причесать нельзя.
– Отчего?
– Они у меня не ложатся.
– Как не ложатся!
– Никогда, ваше сиятельство, не ложатся.
– Слышите! – обратился граф к офицеру; тот улыбнулся.
– Ну, а если их – эти ваши волосы намочить водою?
– И тогда не ложатся.
– Вот так натура! – подхватил граф и то же самое повторил, оборотясь к офицеру, а Марье Степановне сказал по-французски:
– А вы напрасно говорите, что он конфузлив.
– Он теперь оправился, потому что вы его обласкали.
– А-а, это очень быть может, – согласился граф и докончил:
– Ведите же нас, милая хозяйка, к вашему столу.
С этим он подал Марье Степановне руку и провел ее к столу, где всех их ожидал шоколад.
На Ивана Павловича действительно была сказана напраслина, будто он конфузлив; но тем не менее он все-таки не знал, куда деть глаза, и министр вступился в его положение и начал его расспрашивать.
– Служите ли вы где-нибудь, молодой человек?
– Служу, ваше сиятельство.
– И что же: везет ли вам на службе?
– Не знаю, как вам об этом доложить.
– Ну какое вы, например, занимаете место?
– Канцелярский чиновник.
– Еще не высоко! А давно уже служите?
– Пять лет.
– Что же вас не подвигают?
– Протекции не имею, ваше сиятельство.
– Надо иметь не протекцию, а способности и доброе прилежание при добром поведении. Это гораздо надежнее.
– Никак нет, ваше сиятельство.
– Что значит ваше «никак нет»?
– Протекция гораздо надежней.
– Что за вздор вы говорите!
– Нет-с, это действительно так.
– Перестаньте, пожалуйста! Это даже думать так стыдно.
– Отчего же, ваше сиятельство, стыдно, – я это беру с практики.
– С какой практики? Велика ли еще ваша практика! Вы так молоды.
– Молод действительно, ваше сиятельство, но все так говорят, и я тоже по себе заключаю: я считаюсь и способным, и все старание прилагаю, и ни в чем предосудительном в поведении не замечен, в этом, я думаю, Марья Степановна за меня поручиться может, потому что я ей уже три года известен…
– Ах, вы уже три года знакомы! – перебил граф. – Это раньше меня!
– Несколько менее, – заметила Марья Степановна.
– Да, действительно менее, – подхватил Иван Павлович.
– Он, однако, вовсе не застенчив, – шепнул ей на ухо граф.
– Вы его обласкали.
– Правда ваша, правда.
– А кто это, молодой человек, ваш главный начальник, при котором так мало значат труды и способности, а все зависит от протекции?
– Прошу прощения у вашего сиятельства: этот вопрос меня затрудняет.
– Не стесняйтесь! Мы здесь встретились просто у общей знакомой– милой и доброй дамы и можем говорить откровенно. Кто ваш главный начальник?
– Вы, ваше сиятельство.
– Как я!
– Точно так, ваше сиятельство: я служу в министерстве финансов.
– Ну, послушайте, – обратился граф по-французски к Марье Степановне, – он совершенно не застенчив.
Та сделала нетерпеливое движение.
– Отчего же я вас, Иван Павлович, никогда не видал? – спросил граф.
– Нет, вы изволили меня видеть, только не заметили. Я во все праздники являюсь и расписываюсь на канцелярском листе раньше многих.
– Да как же, наконец, ваша фамилия?
– Я называюсь N—ов.
– N—ов, – так я произношу?
– Точно так, ваше сиятельство.
– Ну, adieu, mon enfant [8], – обратился граф к даме, – и au revoir, monsieur N – ов [9].
Граф и его спутник простились, сели на своих коней и уехали.
Наблюдавший всю эту любопытную сцену офицер заметил, что Марья Степановна различила разницу посланного ей графом «adieu» от адресованного Ивану Павловичу «au revoir», но нимало этим не смутилась; что касается самого Ивана Павловича, то он при отъезде гостей со двора выстроился у окна и смотрел совсем победителем, а завитки его жестких, как сталь, волос казались еще сильнее наэлектризованными и топорщились кверху.
«Черт меня знает, на какое я налетел происшествие», – думал офицер и ощущал сильное желание как можно скорее расстаться с графом.