bannerbannerbanner
Темняк

Николай Лесков
Темняк

Полная версия

– Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.

– Да зачем же это?

– А он нас, – говорит, – жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.

– Он, – говорю, – стало быть, у тебя добрый, брат-то?

– А как же, бачка, добрый, – он и за нас за обоих братьев открестился.

– Гм; открестился!

– Открестился, бачко, открестился.

– И что же, – говорю, – теперь он, окрестясь, веру держит?

– Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.

– Это его так зовут: Козьма Демьян?

– Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.

– Какая же, – говорю, – у него больше вера?

– А все одну, – говорит, – бачка, веру, все одну веру держим: молимся.

– Богу молитесь?

– Ему, бачка, ему.

– И крещеные и некрещеные вместе?

– Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.

– Один – бог-то?

– Один, бачка, один.

– Ты это твердо знаешь?

– Как же, бачка, не знать: твердо знаю.

– А для чего ты его прямо не называешь бог, а все этак, не произнося его имени, говоришь?

– А на что же его, бачка, произносить? – не надо.

– Как не надо?

– Не надо, бачка, не годится.

– Да почему?

– Потому, что мы того, бачка, не стоим.

– А кто тебе все это сказал?

– А?

– Кто сказал?

– Никто, бачка, не сказал: сам знаю.

«Что же, – думаю, – разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.

Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»

– Нет, – говорит, – бачка, ничего нет.

– А дай же мне хоть собачьего корму.

– И собачий корм, – отвечает, – на тех санях.

– Так что же, – говорю, – ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.

– Нет, бачка, зачем человека есть, – не надо.

– Ну так голодною смертью умрем!

– А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.

– Про какого ты старика бурчишь?

– А что над нами-то, бачка.

– Так это ты его стариком зовешь?

– А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.

– Давно, брат: прежде всех.

– Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, – и опять захрапел.

Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик – везде и нигде» и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, – так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»

«В таком разе, – думаю, – я очень вовремя проснулся», – и сейчас же встал на ноги и зашатался: так они ослабели от голода ли, или я намучил их, валяясь в сырости и в неудобном положении, потому что все в комок гнулся от холода.

Однако, как меня ни шатало, я выкарабкался и подхожу к своему дикарю: он на меня взглянул, как всегда глядел своими разбегающимися щелками, и говорит:

– А я тебя, бачка, сейчас только будить хотел.

Признаюсь, я ему не вполне поверил и, ничего не отвечая, присел на санки, но ног закинуть как нужно на сани не в состоянии. Самоед это заметил и, ни слова не говоря, помог мне: усадил и малицею вокруг подоткнул, – и мы поехали.

Из всех дней, которые я провел в этом погибельном пути, этот день, по-моему, был самый тягостный: едем, вижу, сами не знаем куда, самоед молчит, а я его уже не спрашиваю, потому что и так мне ясно, что мы путаем. Собачонки же все нюхают и вертятся и повизгивать начали. Визжат они прескверно, как-то будто похаркивают, а в этой мертвой, пустынной тишине эти звуки далеко разносятся. Только вдруг одна собачонка упала и завертелась. Я сначала не понял, что это значит, и никакой этому не придал важности, но удивился только, что мой самоед сунул мне орстель и говорит: «Держи, бачка, сильней», а сам спрыгнул проворнее, чем всегда сходил, снял с этой собачонки хомут и веревочку и потянул ее за шиворот к дереву. Я не мог наблюдать, что он там делает, потому что другие собачонки дергали и я, понимая опасность, из всех сил в снегу орстель держал, как мне было самоедом указано.

Но только слышал, как там собачонка жалостно визгнула, и самоед мой уже опять на месте: взял у меня из рук орстель – и покатили.

Я оглянулся назад и вижу: собака висит на обындевелом суку, за задние ноги привязана, а нутро у нее все выпущено – одной раной зияет.

– Это, – спрашиваю, – ты ее в жертву, что ли, принес?

– Да, бачка, – отвечает, – пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.

Я еще пошутил:

– Что же, – говорю, – ты ему самую дохлую дал?

– А что, бачка: ничего.

– Да, ничего, – говорю, – он больше и не стоит.

Он не отвечал, и опять едем.

Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать – тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное – состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное – даже к собственной судьбе своей, – избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, – и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней; взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрятал, а голову опустил.

Рейтинг@Mail.ru