bannerbannerbanner
Юдоль

Николай Лесков
Юдоль

Полная версия

XXII

Алымов уехал веселый и вдохновленный насквозь своим монологом, а ввечеру этого же дня к нам приехал из Послова старик крепостной кондитер «бывшей княгини Д*» – очень почтенный человек, обучавшийся своему рукомеслу в Париже. Он желал быть «допущен на очи» к приезжим дамам и в витиевато сложенной речи изложил им, что он «раб своей госпожи, бывшей княгини Д*», и был за границей с покойным князем, и служил «у него при дворе» в Петербурге, а теперь прибыл от своей госпожи, которая «больна мнением»: она уже всю зиму не выходит из одной комнаты… в другую переступить боится… а если переступит, то сейчас забеспокоится и говорит: «Я, верно, что-то забыла!.. Скажите мне, чту я такое забыла? Боже мой!.. какая я несчастная! Отчего мне никто не хочет напомнить?» А если сделает какое-нибудь распоряжение, то очень странное. «Вот и теперь она прислала меня вам доложить, что от графа пришли в посылке две шкуры от львов, которых он убил, и она желает подарить эти шкуры бедственным людям для их постелей…» Поэтому его госпожа просит тетю и Гильдегарду, если они позволят, привезти к ним эти шкуры, и очень желали бы еще отдать что-нибудь, «что может годиться»…

Наши дамы выслушали этот доклад обе вместе, но так как Гильдегарда говорила по-русски очень дурно, то отвечала за себя и за нее тетя Полли.

Она сказала:

– Бедным людям может годиться все, что им захотят дать, и даже львиные шкуры годятся, – мы их охотно возьмем и за них очень благодарим, но постилать их мужикам мы не будем.

– Конечно, сударыня! – с почтительным поклоном отвечал кондитер.

– Да, мы их отошлем в город и продадим их, а на эти деньги купим что понужнее.

– Разумеется, сударыня! Как же можно иначе-с! Я это и говорил компаньонке… Львиные шкуры мужикам!.. И много ли это… всего на двух человек… но ведь наша княгиня… оне… больны мнением и, – извините, – по-русски я не смел бы сказать о своей госпоже, а скажу по-французски, – оне совсем как… perroquet…[8] От горя своего в последней разлуке с супругом оне стали совсем в детстве. Если бы вы осчастливили их видеть и сказали бы им, что надо сделать… оне бы рады… И даже, может быть, большие благодеяния могли бы людям сделать… Супругу их мы не можем достаться, потому что он здешних прав не имеет владеть живыми людьми, но мы можем поступить после ее смерти в раздел их дальним родственникам, в жестокие руки… Вы извините меня, что я как раб, и притом смею так говорить; но их племянники и племянницы пишут к их компаньонке и к иерею… и эти им отвечают… Все это на нашу беду!.. Если б госпожа понимала, что можно сделать, – оне бы сделали… Оне теперь двух картофелин в мундирах не докушивают – одну ссылают на подачку бедственным… Я их мнение понимаю: оне алкают добродетели… и не умеют… Оне сказали про вас компаньонке: «Какие это дамы приехали? Говорят, добрые… Ах, когда бы были на свете где-нибудь добрые люди!.. Я даже не верю: говорят – эти дамы всюду сами ходят и не боятся… Зачем я так не могу?..» Их ведь так воспитали и… граф (мы их супруга называем для их удовольствия графом — они француз)… граф их робковат, и он им сказал, что надо опасаться голодных людей, – и сам уехал, – и княгиня всё боятся и затомили себя в одной комнате в доме… Но если бы кто их посетил, к кому оне, как к вам, расположились своею мечтою…

И старик вдруг упал на колени, воздел руки вверх и зашептал придыханьем, рыдая:

– Рабыни господни!.. Умилосердитесь… Разрушьте совет нечестивых!.. Придите!.. Вложите ей мысль… Она ведь добра… Быть может, она завещает отпустить нас на волю!

А пока он рыдал и это высказывал, тетя и Гильдегарда переслались друг с другом своими говорящими глазами, н ответ их был готов.

– Он есть тут лёшад? – спросила Гильдегарда, касаясь своим пальцем до груди слуги.

Как квакерша, она никому не говорила «вы» и, не желая говорить «ты» тем, с кем это было неудобно, употребляла местоимения в третьем лице, касаясь при этом рукою того человека, к которому относились ее слова.

Кондитер был прислан с кучером в рессорной рассыльной тележке, и когда Гильдегарда получила ответ, что есть на чем ехать, она сейчас же встала и взяла со стола импровизированную шляпу, сшитую ей вчера тетею из серого коленкора.

Тетя сказала ей одно только слово:

– Конечно!

Им было достаточно этого слова, чтобы понять в нем все, что было нужно.

Но этот день, о котором я рассказываю, приводя к концу мои воспоминания о наших домашних событиях при проводах голодного года, был днем удивительных сюрпризов.

XXIII

Гильдегарда, уехавшая в сумерки, не возвратилась к ночи.

Для расстояния в четыре или в пять верст, которое отделяло нашу деревушку от богатого села Послова, было довольно времени, чтобы съездить в два конца и иметь достаточно времени для делового разговора или для первого знакомствеиного визита к избалованной и одичавшей капризнице и недотроге, какою все, и не без основания, считали «бывшую княгиню» Д*. Но Гильдегарда не возвращалась.

Отца это обеспокоило, и он хотел непременно послать за ней свои дрожки в Послово, – даже и maman находила это необходимым, по тетя настойчиво потребовала, чтобы этого не делали.

Тетя сказала о Гильдегарде:

– Она без надобности нигде тратить время не станет, а если она находит, что ей там есть дело, то для чего ее отрывать оттуда понашим соображениям, когда она пошла туда по воле бога?

Maman было неприятно, что тетя так бесцеремонно думает, будто их туда и сюда посылает бог.

Она это ей и сказала, конечно с смягчающей шуткой, но та ей ответила совершенно серьезно:

– Я не возьму моих слов назад: бог действительно посылает туда и сюда всех тех, кто ищет везде исполнить не свою волю, а послужить другим.

Тетя согласилась только на то, чтобы отец послал верхового проехать до Послова и посмотреть: не случилось ли с Гильдегардой и ее кондитером что-нибудь в дороге? А негласно посланному ведено было как-нибудь разузнать: отчего не возвращается англичанка?

Посланный скоро возвратился и привез известие, что путники доехали благополучно и что англичанка у госножи Д* и выходила с ней на балкон.

Тетя улыбнулась и сказала:

– Вот видите: она ее уже выводит на чистый воздух. Утром Гильдегарда вернулась и сказала что-то тете очень тихо, – в ответ на что та покраснела и ответила:

– Для чего ей это делать? Я сама сейчас к ней поеду. Брат! дай мне лошадь в Послово.

Такой оборот был неожидан и невероятен: эти две женщины, соперничество которых когда-то было таким непримиримым, что никто не мог думать об их встрече, шли нынче навстречу друг другу и даже спешили одна другую предупредить в этом движении!..

Для чего это им было нужно?

Но тетя уехала, и цель ее поездки оставалась загадкою, а прежде чем она успела вернуться к нам, прискакал сам на себя не похожий Алымов.

Он был бледен, расстроен и растрепан, его кок упал и повис, галстук сбился набок, и венгерка расстегнута…

– А что я вам говорил! – начал он, входя в залу и ни с кем не здороваясь.

Отец посмотрел на него и сказал:

– Я не помню, что такое вы мне говорили.

– Я говорил вам вчера… и вашей сестре, что наши люди – это не люди, а это скоты!

– Ну, хорошо… я этого что-то не помню; но, впрочем, что ж дальше?

– Моя яровая рожь вся тю-тю!

– Как?

– Тю-тю вся до последнего зерна!

– Но ведь она была у вас под замком?

– Под большим американским замком, которого невозможно ни отпереть без ключа, ни сбить, не разорив двери.

– Ну и что же?

– Просверлили дыры в досках в полу и все выпустили.

– Когда же это?

– Почему же я могу это знать! Меня всю зиму не было дома… А Кромсай, подлец, которому я, как вольному человеку, поручал наблюдать и обещал дать ему за это теленка, говорит: «Должно быть, зимой помаленьку цедили». – «А куда же, спрашиваю, они ее дели?» – «Должно быть, говорит, слопали…» Ну, не скоты ли?.. Ведь она, говорю, была вонючая!.. я ее нарочно припоганил! «Так, говорит, поганковатую, верно, и слопали». А чего «верно», когда он сам же, подлец, ее и лопал!

– Почему же вы это узнали?

Алымов закашлялся, покраснев, и, вытащив из кармана венгерки мужичью трубку с медной крышкой, швырнул ее на стол и закричал:

– Смотрите ее!.. Вот почему!.. Это его, подлеца, трубка… Не правда ли? ее под амбаром нашли… Он еще и всю усадьбу сжечь мог. Я их теперь всех, подлецов, разнесу… Я им сказал: «Я прямо поеду к исправнику и потребую сюда временное отделение земского суда… Пусть вас всех заберут и заморят!..» А он еще этот Кромсайка… вообразите, дает мне вроде родительского наставления… «Погоди, говорит, ты еще млад человек, тебе еще много веку надо на земле жить да радоваться… а ты себя укорочать хочешь… Это моя трубка, ничего что она моя… У меня ее, брат, украли да тебе подкинули… Это все вороги… народ воровской – шельмы… А ты их не замай… прости… бог с ними… Ты уж того, что пропало, не воротишь, а потерпи – оно само вернее в другой оборот придет… А то укоротят тебе веку…» Вообразите, красным петухом меня пугать стал!.. «Спалят, – говорит, – дело суседское: разве какому-нибудь жигуну огонька сунуть долго! У тебя постройка хозяйственная – весь двор в кольце – запылает, и живой не выпрыгнешь». Стращать меня!.. Не правда ли? Но это неправда!.. Я не француз из города Бордо… я не поеду в Африку львов стрелять, а сейчас прямо к губернатору.

Отец стал его уговаривать и увел к себе в кабинет, потому что в это время возвратилась тетя и отец не хотел ей показывать Алымова, положение которого было и крайне смешно и жалостно.

 

Впрочем, на этот раз отец мой имел удачу: он успокоил майора и уговорил его побывать у губернатора, но не сильно жаловаться и лучше простить мужиков, не разыскивая, кто из них «полопал» припоганенную рожь.

Губернатор дал ему тот же самый совет, которому Алымов и внял, и смилостивился над мужиками, – он «простил их». А за то его бог простил, и пропажа его «возвратилася другим оборотом»: дивный урожай, следовавший за голодным сороковым годом, обсеменил его поля самосевом, и Алымов «сжал, где не сеял».

XXIV

Свидание же тети Полли с бывшей княгиней Д*, вероятно, имело что-то неудобопередаваемое. Тетя вернулась домой в сумерки, когда все мы, дети, сидели вокруг Гильдегарды Васильевны в отведенной для них комнате. Англичанка показывала сестре моей, как надо делать «куадратный шнурок» на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски «о несчастном Иуде из Кериота». Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что все это может погибнуть при перемене понятий, и он сделал ужасное дело, «предав кровь неповинную».

В это время в комнату вошла тетя Полли и, сказав всем нам общее приветное слово, опустилась на стоявшее в углу кресло.

– Что же вы замолкли? – сказала она, – продолжайте говорить, о чем вы говорили.

Гильдегарда Васильевна мельком взглянула на нее, и продолжала об Иуде, и закончила, что если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.

Тетя прошептала:

– Правда.

Англичанка спустила паузу и сказала:

– Ты довольна собой или нет?

Тетя Полли хрустнула пальцами руки и отвечала:

– Не знаю, но… она так трогательна, она переносит на меня такие чувства, что мне хочется плакать.

В голосе у нее в самом деле звучали слезы. Англичанка опять дала паузу и потом тихо сказала:

– Титания…

Но тетя перебила скороговоркою:

– Ах, конечно, конечно!.. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала… осла!..

– Я этого не сказала, – заметила, смутясь, Гильдегарда.

– Ничего, мой друг! Ничего! я знаю, что ты не хочешь, чтобы я «предавалась воспоминаниям», ну и карай меня!

Тетя ласково кинула на плечи англичанке свои руки и сказала:

– Ты Петр, и это значит: «камень»; и ты блаженна, – но прости нас грешных!

И она, кажется, хотела спуститься и стать на колени, только Гильдегарда успела схватить ее под плечи и воскликнула:

– Полли! Полли! Неужели я тебя оскорбила?!

– Нет, – отвечала тетя, – мне просто… хочется плакать.

Они обнялись, и тетя два раза всхлипнула, потом утерла слезы и, улыбнувшись, сказала:

– Вот когда аминь!

Свидание это имело также и другие разнообразные добрые последствия, из числа которых два были очень замечательны. Первое состояло в том, что больных в нашей местности с этих пор уже не приходилось более класть на кострике в холодной риге, потому что «бывшая княгиня» построила «для всей местности» прекрасную больницу и обеспечила ее «на вечные времена» достаточным содержанием; и второе: слезы кондитера, рыдавшего и воздымавшего руки к «рабыням господним», были отерты: в Послове было написано завещание, дававшее после смерти Д* «всем волю».

Это было величайшее событие во всей губернии, которая такого примера даже немножко испугалась.

А кроме того, в день отъезда от нас тети и Гильдегарды, «бывшая» Д* сама приехала к нам, чтобы еще раз видеть обеих этих женщин.

Я ее помню, эту «Титанию», – какая она была «нетленная и жалкая»: вся в лиловом бархатном капоте на мягчайшем мехе шеншелб, – дробненькая, миниатюрная, с крошечными руками, но припухлая, и на всех смотрела с каким-то страхом и недоверием. Ее лицо имело выражение совы, которую вдруг осветило солнце: ей было и неприятно, и больно, и в то же время она чувствовала, что не может теперь сморгнуть в сторону.

Мне показалось, что вот это и есть он сам – воплощенный голод ума, сердца, чувств и всех понятий.

Тете некогда было с нею теперь заниматься, потому что, узнав об их отъезде, пришло множество больных, и все ожидали у балкона, на котором тетя и Гильдегарда их осматривали, обмывали и, где было необходимо, – делали проколы и надрезы.

«Бывшую» Д* посадили в кресло на этом же балконе. Она сама не хотела отсюда удалиться и смотрела с величайшим вниманием на все, что делала тетя, и, наконец, даже сама захотела принять хоть какое-нибудь непосредственное участие и сказать человеку хоть теплое слово.

К этому и представился повод в том случае, который особенно поразил внимание ее голодного ума.

В числе женщин, пришедших с больными детьми, стояла баба неопределенных лет, худая, с почерневшей кожей; она была беременна и имела при себе трех детей, из которых двое тянулись за материну юбку, а третье беспомощно пищало у ее изможденной груди.

У всех детей лица были в красных отмётках наружной болезни, которую в крестьянстве называют «огник».

Это поразило даму, и она устремила на бабу пристальный взор и, не умея соразмерять голоса, сказала ей строго:

– Это зачем столько?!

– Что, матушка?

– Зачем столько… детей?

– Да ведь как же мне быть-то? замужем я… сударынька!

– Ну и что же такое!.. И я замужем… Детей нет.

– Ваше дело иное, сударынька…

– Отчего дело иное? Пустяки!

– Как пустяки, болезная: вы живете в таких-то широких хоромах… Накось какое место… займаете… простор вам… разойдетесь и не сустретитесь; а у нас избы тесные, всё мы вместях да вместях…

– Ну и не надо!

– Да не надо, а приключается.

Тут сразу и баба и дама остановились, и тетя расхохоталась, а Гильдегарда сконфузилась. Тогда и «бывшая» Д* что-то поняла и, осмотрев бабу в лорнет, проговорила:

– Saves-vous: elle est maigre, mais…[9]

Дама вдруг вздрогнула, несколько раз перекрестилась и прошептала:

– Retire-toi, Satan[10]

XXV

Прощаясь с тетей, дама еще выкинула претрогательную штуку, которая была бы в состоянии очень сконфузить тетю, если бы та не была находчива.

Когда тетя простилась и с этою дамою и со всеми нами, и перецеловала всех окружавших ее дворовых женщин и горничных девушек, и уже занесла ногу на спускную ступеньку коляски, – «бывшая» Д* ринулась к ней, как дитя к страстно любимой няньке, и закричала:

– Arretez! Arretez![11]

– Что вам угодно, princesse?[12]

– Вот именно… вот и об этом… Если можно… я могу буду вам это отдать?

Она держала вынутый из кармана капота конверт.

– Что это такое?

– Мой testament…[13] я всех на волю.

– Ах, это надо послать в опекунский совет!

– Да, вот уж это именно вы… Я боюсь сделать именно так, как не надо.

Тетя взяла конверт.

– И еще… мне скажите, – проговорила и запнулась Д*: – что я могу буду или нет к вам написать?

– Пожалуйста!

– И вы мне будет писать ответ!

– Непременно!

– Тогда… еще одно… Я могу буду вас попросить…

– Все, что угодно.

– Не пишите мне princesse, а… напишите мне…

– Просто ваше имя?

– Нет!.. напишите мне просто: ты!

Тете, вероятно, показалось, что она ослышалась, и она недоумело и тихо спросила:

– Что?

А та ей робко и краснея прошептала:

– «Ты»! я хочу: «ты»!

Тогда тетя вдруг вся вспыхнула, нагнулась к ней, поцеловала ее и сказала ей твердо и громко:

– Хорошо: я тебе напишу «ты» и буду о тебе думать с любовью, которой «ты» стоишь.

Тут и произошло для финала нечто смутившее тетю, потому что бывшая ее соперница и «бывшая» Д* вдруг сжала в своих руках и поцеловала ее руку!..

Но тетя Полли, я говорю, была находчива: она успела взять обе ее руки, и обе их поцеловала и сказала:

– Будь счастлива – и прощай, а то я, пожалуй, при всех разревусь здесь, как дура!

……………………………

Подозревали тогда, что в мозгу Д* в это время была уже такая путаница, что она не узнавала в тете Полли лицо, некогда ее сильно уязвившее; но это была неправда. Компаньонка этой дамы рассказывала, что, сделав знакомство с тетею, Д* постоянно ею бредила, и искала случая говорить о ней, и всякий разговор заключала словами:

– Что же… ее ведь не любить нельзя… Я его понимаю… Нельзя!..

А когда Д* вскоре после этого умерла, то в мелких вещах, завещанных ею разным лицам, нашли конвертик, ею самою надписанный на имя тети Полли. Он был тщательно-претщательно обвязан шелковым шнурочком и припечатан два раза, и в нем оказался миниатюрный портрет «робковатого» стрелка львов, за которого они когда-то взаимно ненавидели друг друга, и потом, вероятно, обе почувствовали, что ненавидеть друг друга ни за что на свете – не стоит!

Чувствительные люди, которым сделалось известно об этом подарке, были этим очень тронуты и поняли дело так, что миниатюра педарена тете Полли, без сомнения, с тем, чтобы она перешла княжне Вале, которая приходилась слишком сродни тому, чьи черты передавала миниатюра; но тетя как-то всю эту тонкость проманкировала, и о миниатюре не осталось ни памяти, ни следа.

Эта Титания, очевидно, уже не придавала никакого значения миниатюрам прошлых увлечений, которые померкли в лучах озарившего ее великого Солнца Любви, светящего в вечность…

XXVI

Голодный год прошел: злаки взошли, и люди и животные стали сыты. Хлеб созрел необыкновенно рано. В половине июня мужики уже парили в горшках рожь и ели ее немолотую, а к Петрову дню пекли «новый хлеб».

Петров день – это был «наш престол» и «наш праздник». Духовенство обходило с образами приход, пело молебны и собирало «новину». На улице опять «шла гульба», было «сыто и пьяно»; высоко «подмахивали качели», и молодые люди, стеной наступая друг на друга, пели: «А мы просо сеяли!» А другие отвечали: «А мы просо вытопчем. Ой, дид Ладо, вытопчем!» А за ручьем на косогоре, где был кабак, разливало: «Наваримте, братцы, пива молодого…»

Пошла опять знакомая струя, но эти звуки, долетавшие в нашу детскую, мне уже не были милы. Я уже рассуждал, чту это за «дид», чту за «Ладо»? Зачем одни хотят «вытоптать» то, что «посеяли» другие? Я был тронут с старого места… Я ощущал голод ума, и мне были милы те звуки, которые я слышал, когда тетя и Гильдегарда пели, глядя на звездное небо, давшее им «зрение», при котором можно все простить и все в себе и в других успокоить.

Впервые опубликовано – журнал «Книжки недели», 1892.
8Попугай (франц.).
9Знаете: она тощая, но… (франц.).
10Отойди, сатана! (франц.).
11Остановитесь! Остановитесь! (франц.)
12Княгиня (франц.).
13Завещание (франц.).
Рейтинг@Mail.ru