Но каково было его изумление!.. Он едва успел ступить через порог, как она схватила его за обе руки, и слезы потекли по ее щекам…
– Что вы, графиня, что с вами? успокойтесь! – говорил остолбенелый доктор, а между тем правая рука его, точно отделенная от туловища и послушная давнишней привычке, старалась высвободиться сама собою, чтобы, по всему вероятию, освидетельствовать пульс расстроенной женщины, где непременно должна была заключаться тайна непостижимых слез. Всякий торопится объяснить по-своему, отчего люди плачут и смеются: у всякого есть своя особенная, любимая и единственная причина, которой приписывает он все разнообразные явления на человеческом лице: один – деньгам, другой – душе, третий – пульсу.
Первое движение графини было искренно; первый взрыв сердца, размученного любопытством и оскорбленного явной холодностью, разорвал эти оковы, которые так пристойно, но вместе и так насильственно связывают женские уста, сдерживают шаги. Далеко от нарядной залы, от вычурной образованности, в комнате, назначенной, кажется, для первобытных излияний души, графиня стояла во всей простоте неутешной печали; она смотрела на доктора сквозь свои крупные слезы, сжимала ему руки и беспрестанно спрашивала:
– Кто он? кто он? объясните мне его.
Врач тела силился составить из своих слов рецепт для взволнованной души и все просил графиню, чтоб она успокоилась, но на нее не действовали уже лекарства увещаний.
– Доктор, мой лучший друг, не смейтесь надо мной, – продолжала она, чуть-чуть проводя тремя белыми, тонкими, прозрачными пальцами по своему лбу. Голова ее тихо наклонилась назад; тихо из полуоткрытых губ вылетало судорожное дыхание; утомленные веки опали, и черные длинные ресницы кинули от себя тень. В этом чудном забытьи, в этом обольстительном изнеможении, усыпленная тишиной, полусветом: «Я несчастна, истинно несчастна», – сказала она и дерзким и робким шепотом, потом встрепенулась, потом отскочила от доктора, бросилась в вольтеровские кресла и закрыла лицо руками. Слезы так и закапали на розовый шарф.
Положение ее друга становилось затруднительно и жалко!.. Женщина в минуту искренности, в страстную минуту обращалась к нему, как к мертвому камню, как к человеку, который не должен иметь ни своих мыслей, ни своих желаний… Она спряталась с ним ото всех только затем, чтоб он слушал ее или говорил ей о другом; она требовала от него машинального слуха или машинального языка; она зачеркивала его собственное существование, как Наполеон зачеркивал Бурьеня, когда разговаривал с ним, или, лучше, с собою, о своих баснословных замыслах!.. Несчастие быть другом!.. Горькое положение быть поверенным Наполеона и двадцатилетней вдовы!.. Доктор млел на месте, смотрел на слезы и, казалось, не понимал их: жаркие слезы всепожирающего самолюбия так похожи на теплые слезы любви.
– Оставьте его, графиня, не думайте о нем.
– Отчего? отчего? – спросила она, поднимаясь из кресел, и глаза ее высохли разом. Доктор молчал, шершил по ковру правой погою и разглядывал носок своего сапога.
– Это не женская причуда, спасите меня… Доктор, мой милый доктор, я была замужем, но я чувствую… Боже мой, да что же это за непостижимый человек!
Тут графиня пересказала в несвязных отрывках свое знакомство с Левиным, но подробно, свежо и ясно обрисовывала все его странности – странности, которые несколько дней назад она умела еще толковать в свою пользу и которые теперь вдруг представились ей во всей наготе убийственного, отчаянного смысла. Не имея силы признаться себе, что некому ей помочь, она жаловалась, тосковала, досадовала, просила, точно доктор был одарен этим баснословным всемогуществом, какого требует от вас женщина, когда приходит к вам с своим горем. Впрочем, его пристальная задумчивость, важность осанки действительно внушали такое мнение и могли поддерживать женскую мечту. Узнав, что графиня не больна, что ее расстройство происходит не от физической причины, он перестал суетиться и затих; однако же все участие, к какому может привыкнуть лицо, посвященное с ранних лет на угождение другим, настраиваемое каждый день под лад чужой болезни, вежливая внимательность и проблеск глубокой печальной думы, – все это выражалось в особе доктора, все показывало, что он слушал неравнодушно, только иногда, изредка, легкий стук его ногтей о табакерку, – признак внутреннего, невольного спокойствия, признак подспудной гордости, с какой мы встречаем чужую беду, – нарушал несколько стройность его наружности и противоречил видимому слиянию его души с душой графини. Наконец она назвала колдунью. Нетерпенье так и замелькало в ее глазах, вопросы так и посыпались один за одним; но едва мучительные слова: «Гроб и ужасное письмо» сорвались у нее с языка, едва она потребовала ключа к этой загадке, как лицо доктора вспыхнуло. Женская ли искренность, похожая на ласки ребенка, растрогала его до дна, или страшное воспоминание явилось перед ним в живом образе? Он вышел из своего раздумья, он был уже не холодный врач с полезными советами, с притуплёнными чувствами и с вечной диетой, – нет, его умные, важные черты, клоки его серых волос получили другое значение.
– Ах, графиня, о чем вы спрашиваете у меня? Это длинная история страданий с небывалой развязкой!.. Как мне отвечать вам? Что значит, если я скажу два, три слова? Они не удовлетворят вполне вашего любопытства, вам нельзя будет понять всего их ужасного смысла. Что значит, если я скажу: такой-то умер? похоже ли это выражение на самое дело, подействует ли оно на вас? Надо стоять у кровати умирающего и следить все приготовления к смерти.
Доктор бросился поднимать цветы, которые уронила графиня.
– Ах, ради бога, скажите все, я рада вас слушать, – говорила она тоскующим голосом, падая опять на спинку кресел и этим движением раскидывая живописно свои газовые вуали. Она искала места попокойнее, как в душную летнюю ночь ищешь на постели места похолоднее. – Пощадите меня, не заставляйте доказывать, что я приступаю к вам не из пустого любопытства. Я не могу жить, не объяснив себе его. Доктор, я не выпущу вас отсюда, расскажите мне все, что он думал, чувствовал, все, что с ним было.
– Послушайте, графиня, – отвечал доктор, смотря на нее с умилением, – вы так молоды, что я боюсь произвесть на вас впечатление, которое будет совершенной новостью для вашего сердца. Иные мысли, чувства и мученья грех передавать такой женщине, как вы.
– Я не ребенок, – сказала графиня полуулыбаясь.
– Потом, я не знаю, имею ли право располагать чужой тайной…
– Я думаю, – прервала графиня и проворно выпрямилась, – вы должны верить, что я не изменю вам, если я верю, что вы не измените мне.
Доктор сел.
– Я встретила человека занимательного… меня терзают им… Я желаю знать обстоятельства, которые довели его до такого странного состояния, и прошу вас… вот все… Не заботьтесь обо мне и не думайте утомить моего внимания. Я не пойду в залу, там и жарко и несносно. Вы не танцуете, до ужина. долго.
Последнее убеждение, казалось, сильно подействовало на доктора. Графиня сидела на самом краю кресел и не спускала с него глаз, а он смотрел в пол и нюхал табак. Тонкий луч, отблеск от миллиона лучей, проскользнув сквозь неплотно притворенные двери, светился одинокий там на узорах темного ковра, там на позолоте зеркала. Отголосок громкой музыки, слабый, унылый, отдавался в этой мрачной и злобной комнате, где приготовлялись анатомическим ножом слова вскрывать чужую душу, где хотели добраться до всего, что есть привлекательного в чужом несчастии, где копился какой-то заговор против живого света, одушевленных звуков и беспечной веселости.
– Но, графиня, как же мазурка? – спросил доктор, поднимая вдруг голову.
– Ах, боже мой, я не хочу танцевать.
– Но ваш дядюшка?
– Он подумает, что я уехала.
– Вы знаете одно из обстоятельств его жизни и, вероятно, догадываетесь, что значит гроб на языке колдуньи.
Графиня облокотилась и, горизонтально наклонив лицо, прилегла щекой к ладони. Доктор поместился в креслах как можно удобнее, приложил ко лбу конец своей продолговатой табакерки, нахмурился и продолжал:
– Но ее другое слово!.. Не могу постигнуть, почему известно ей существование этого письма!.. Кто она? Что за чудесная женщина!.. Каким образом удалось ей проникнуть в самую страшную глубину семейной жизни и подглядеть эту невиданную сцену, у которой не было свидетелей, кроме тусклой лампады да образа спасителя!.. Ах, графиня, зачем оставили вы веселую залу, прекрасное общество и место вашего торжества?.. Грех вам, если вы заставляете меня говорить из угождения минутной досаде, минутному любопытству!..
– Вы не умеете ценить моей откровенности, вы не понимаете меня, доктор, – сказала графиня самым кротким голосом, не отводя глаза от своего собеседника и, в знак нежного упрека, тихо качая на руке наклоненную голову.
– О, не сетуйте на меня, – возразил доктор, обхватив табакерку обеими руками и прикладывая к подбородку. – Я хотел только еще более увериться, что мою нескромность можно извинить важностью побудительной причины и только намекнуть вам на это благоговение, каким желал бы окружить мой рассказ. Вы услышите страданья истинные, никому не нужные и никем не заслуженные; из них ничего не следует, они ничего не доказывают, но по крайней мере теперь, в первый и последний раз, годятся на что-нибудь, по крайней мере покажут вам одного из самых привлекательных людей в таком виде, что как бы ни было сильно впечатление, произведенное им, вы, верно, оставите его на произвол этого дикого чувства, против которого нет оружия, этой душевной пустоты, которую нельзя наполнить ни вашей красотой, ни вашим умом, ни вашей любезностью.
Графиня пошевелилась, опустила глаза и выдернула из-под локтя конец вуаля.
– Да, он еще ходит там, говорит, смотрит; сочувствие ко всему, что делается около, заметно на его лице, в речах, в телодвижениях; но это уже одна привычка, это отчаянье, которое даже и не ропщет, это послушание актера, который должен же доиграть и лишнее действие драмы. Не думайте, однако, что на вашем великолепном маскараде вы видели жертву сердечных порывов, помраченного рассудка, необузданных страстей и что он купил мертвую тишину души самыми сладкими бурями. Конечно, возле веселых лиц и блестящих нарядов, если всмотреться в его романические черты, в их однообразное, мечтательное и болезненное выражение, то придут в голову пылкие заблужденья первой молодости, неизбежное разочарованье; невольно скажешь: «А, тут кроется какое-нибудь раскаянье, какой-нибудь упрек самому себе!» Нет, ему не в чем упрекать себя. Никогда рассудок не уступал у него сердцу; никогда его скромное чувство не выходило из пределов этой мирной земли, на которой он родился, и бледного неба, на которое должен глядеть. Такое качество не обольщает женского воображенья; но я хочу говорить вам одну горькую правду.
Вы не жили тогда в Москве, как он, воротясь, из чужих краев, появился в свет. Что теперь!.. он не узнаваем!.. Но в то время… трудно было придумать, чем судьба могла бы еще наделить своего любимца!.. Огромное богатство, имя, двадцать два года, тщательное воспитание, просвещенный ум, и присоедините к этому нравственную чистоту, непорочность сердца! Он не имел случая прикоснуться к жизни с той ее стороны, которая пятнает человека, не имел надобности выучиться житейской изворотливости, выгнать из головы всякое собственное мнение, чтоб вежливо уступить место мнениям других и у других испрашивать беспрестанно то покровительства, то советов, то позволения существовать. На нем не лежало ярмо светского подданства. Он не протягивал руки, чтоб задобрить, и не улыбался, чтоб угодить. Свет чувствует тотчас независимого человека и торопится льстить тому, кого не в силах унизить до льстеца. О, как свет принял его!.. Но Левин не был сотворен, чтоб увлечься вихрем минутных впечатлений и удовольствоваться пищей, предлагаемой одному тщеславию. Он смиренно отказывался от первой роли на паркете, прятался за других и не старался выставлять своих блистательных преимуществ. Вы напрасно искали б в нем этого самолюбия юноши, которое легко утешить, и воображенья, которое легко подстрекнуть. Нежный цвет лица, светлые взгляды – вот где была его молодость; но мысль, плод уже не опыта в наше время, а разума, предупредила и отгадала всю степенность старости. В то время как все кружилось перед ним, кто был счастлив своим нарядом, кто улыбкой, кто радовался, что светло и шумно, – в то время Левин задавал себе вопросы: чем же наполнить эту жизнь, какого рода деятельностью, каким занятием, какую выбрать цель?
– Его не терзали эти желанья, требованья, замыслы, несоразмерные с способностями, полученными от природы, – отличительная черта нашего века, – следы, оставленные, может быть, Наполеоном и Байроном; он не испытывал на себе этого стремленья к какому-то безыменному и невообразимому подвигу; не страдал от этой тоски, от этого сброда мыслей, нахватанных отовсюду, растений не по нашему климату и не из нашей почвы, мыслей без корня и без плода. Наконец, не чувствовал призванья быть орудием невидимой силы, действовать в больших размерах или запереться уединенно в кабинете и пойти в мученики к какой-нибудь плодотворной идее, а пожертвовать собою темному, пошлому труду и целый век утешаться тем, что, подобно муравью, тащит песчинку на здание общественного блага; вы можете представить, способен ли был на это богатый эгоист девятнадцатого столетия? Измерив силы своего ума и своей души с холодностью постороннего наблюдателя, он стал в разряд людей обыкновенных; но, несмотря на свое беспристрастие, по странности человеческой, все-таки считал себя центром в кругу других, отыскивал такого поприща, где б все лучи жизни соединялись в нем одном, и если не имел притязаний на удивление, на славу, то глубоко презирал должность полезной, добродетельной жертвы. Что же предстояло ему, ему, кто отказывался от всякого влияния на людей, не мечтал переиначить жизнь, а хотел принять ее такою, как она есть?.. свет?.. общество?.. Но там не нашел он ничего по себе, ничего, что может сократить длинный день и длинный век, что тревожит, тешит и беспрестанно двигает ум, – ни малейшей потребности жить вообще, жить вместе. Там, ему казалось, недоставало основной связи, которая в состоянии бы прикрепить его к заботам и наслаждениям гостиных; не было такой же чувствительности к переворотам мысли, как к изменениям моды; все сходились без надежды услышать что-нибудь, расходились без желанья встретиться; никто никого не ждал, никто никому ничего не передавал; мысль и человек не оставляли следа, не возбуждали любопытства; кого кем ни замени – все было равно, и на всякого налагалось только единственное условие: занять в комнате известное пространство. Механическое сцепленье, фосфор, который сияет, а не греет, – тут нечем наполнить жизни, нельзя забыться надолго: тут Левин не встретил единодушия забав, восторгов, негодованья, мнений, ни этой общественной симпатии, которая соединяет людей в тесный кружок, отгадывает их просвещенные требования и дает смысл их беседе; ни беглых, неистощимых вопросов, которые затрагивают самые нежные изгибы сердца, ежеминутно и мрут, и оживают, и обновляют голову; ни верований, ни убеждений, – словом, воротясь домой, он не находил в себе ни одного отрывка от мысли, ни одного намека на чувство, в чем бы принять участие, над чем бы задуматься, с чем бы прожить несколько часов… суета внешняя без суеты внутренней, роскошь для глаз без роскоши для души… никакой связи у прошлого дня с будущим, никакого воспоминания… с разъездом кончалось все… Часто в такие минуты он кидался при мне в кресла, голова утомлена от праздности, сердце пусто, только ноги устали. Простите меня, графиня, это мнения не мои, а его. Свет показался ему таким, когда вас еще не было в свете.
– Продолжайте, продолжайте, – сказала графиня. Она наклонила уже голову на спинку кресел и начинала поглядывать то на этрусскую лампу, то на шкуру барса. Доктор, продолжал.
– Тяжелое чувство одиночества овладело им, припадок странного сумасшествия терзал его душу. В многолюдных залах и гостиных ему все представлялось, что он наедине с самим собою. Ни прелестный наряд, ни милое слово не могли оживить несчастного взгляда, который повсюду искал смысла, значения, симпатии. Это была его первая мука. Он ходил по огромным комнатам, посреди шума, блеска; около него такая толпа, так все блистательны, так легко ловки, так скучно заняты; ходил и не знал, что делать; говорить – о чем и с кем? танцевать – для чего? играть в карты – не нужно выиграть. Левин бежал из света. Но куда? Где найти занятие для своего бесполезного существования, для своего надменного эгоизма? Где потонуть в бездне впечатлений, чтоб до конца не опомниться ни на минуту? В каком углу вымучить у жизни эту цель, которая б могла осветить страстный ум и рассуждающее сердце? Он спустился ниже, сошел с верхних ступеней общества. Изящные формы требуют покоя: заставьте древнюю статую двигаться – она не будет так хороша. Левин объяснил себе необходимость того, что видел, и бросился отыскивать задушевных бесед. Тут-то горячие мысли, тут-то беспрерывное движение. Он кинулся на улицу: там по крайней мере кипенье общественности, беспрестанный прилив новых предметов, новых картин, там жизнь имеет смысл, там жить – значит глядеть. Но в пылких беседах, в дружеских объятиях, безвкусие – это была искренность; крик – это было убеждение; все хорошо или все дурно – это была мысль. На улице каждый день все та же карета, на бульваре все то же лицо. Повсюду спокойствие мудрости, однообразие счастия. Самый порок представлялся с такой грубостью порока, что отнимал даже возможность не быть добродетельным. Вы воображаете, графиня, до какого состояния этот странный взгляд на людей довел причудливую душу Левина. Он не знал, что ему делать с своими деньгами, куда приклонить голову; с ужасом смотрел, как скитались перед ним несчастные жертвы праздности, тщеславия и немощи; с ужасом думал, что и ему придется стать в этот горький, заброшенный разряд, что и мимо его всякий пойдет своей дорогой, как бы он ни улыбался от зависти и ни язвил от тоски. Да, графиня, ленивые глаза, в которых умирает вчерашняя мысль, звонкие слова, которых никто не слушает, – вот что особенно пугало моего друга; создать же себе натянутую деятельность, уверить себя, что его сердце бьется горячо при чтении иностранных газет, – этого он не умел и этого ему было мало. Он перестал сближаться с людьми, не искал общества, его квартира производила впечатление пустоты, нежилого дома; письменный стол, ковры, диваны показывали присутствие человека, но эти ковры – точно по ним никто не ходит, эти диваны – точно на них никто не сидит. Ни одного угла, ни одного места, про которое б можно сказать: здесь он трудился, здесь думал, здесь отдыхал; все в мертвом однообразии, все прибрано, все чисто, все приготовлено для жизни – и ничто не согрето жизнию. Наконец он разрешил задачу своего существования и отыскал эту цель, которая не представилась ему с первого раза сама собою. Трудно описать одушевление, в каком я однажды нашел Левина; смотря на него теперь, вы не поверите, что он был когда-то способен воспламениться от математических выводов ума и от надежды на будущее. Бывало, я ездил к нему каждый день, и он встречал меня вечно в одном и том же положении, так равнодушно, так сухо, как только позволяют встречать беспрестанные свиданья и искренняя дружба. В усыплении, лежа на креслах, он тихо повертывал ко мне голову, протягивал руку… «А, здравствуйте, садитесь, хотите трубку или сигару?» – это было всегдашнее начало нашего разговора. Я уже заранее знал, что он мне скажет, и мой слух так привык тогда к этим звукам!.. В известное время дня они были уже мне как-то нужны, необходимы. Я знал, что у него не найду ничего нового, но и с собою не мог ничего принести к нему. Все, что казалось мне новым за его дверьми, что оживляло мою походку, когда я подходил к его кабинету, новая книга, новая свадьба, чудесное выздоровление больного, – все эти наши дневные мелочи замирали у меня на языке, едва я переступал порог. Нельзя было никак показаться с ними на глаза к нему. От него веяло этим холодом, в котором есть какое-то пугающее величие, этой тоской, которую не смеешь забавлять. Но однажды отворяю я дверь, чувствую, что выражение моего лица становится важнее, шаги медленнее, вхожу… Судите о моем удивлении… Он вскакивает и, не взглянув на меня, начинает быстро ходить из угла в угол. Я остолбенел. Слова у него так и полились, как будто он только дожидался чьего-нибудь появления, чтоб иметь возможность выговорить вслух, чтоб вслух убедиться в том, в чем убедился про себя. «Доктор, – сказал он мне, – чего я добивался, чего искал? Рассеянья, жару, волнений; но все это должно наскучить, и от этого рано или поздно притупляется душа!.. Потом, зачем я буду требовать у жизни, чего она не может выполнить, и не воспользуюсь тем, что она предлагает? Ее не переделаешь, надо ей покориться. В самых обыкновенных явлениях ее, в самых пошлых действиях человека таится средство просуществовать свой век. Общество, люди не отвечают мечте, какую я создал о них, – с ними нечего делать; надобно же поставить себя в такое положение, чтоб не кидаться к ним в объятия измученному тоской одиночества, чтоб не ломать себе головы, как провести вечер, убить время, чтобы не нужно было мне подходить к кому-нибудь с несносной жаждой теплого чувства и свежей мысли. Посмотрите, как этот свет покажется мил, эти люди привлекательны, если только устроить себя таким образом, что не будешь приносить к ним на разрешение ни одного важного, дельного вопроса. Удовлетворите как-нибудь без них глубоким требованиям своего сердца, являйтесь к ним только в забавные, в ничтожные минуты вашего дня, и они представятся вам в самом обольстительном виде. Да, свет – это шутка, нарядные куклы, с которыми ребенок весело играет в гости, когда есть у него колена матери, где он может отогреться. Доктор, здесь надо жениться, нет другого спасения; чувство, производимое на душу любимой женщиной, должно быть успокоительно и полно. Семья – я вижу тут бесконечную деятельность для души, самое приятное занятие уму, это заботы естественные, наслаждения независимые, это вечность на земле». Женитьба сделалась его любимым разговором. Каждый день он повторял мне, как учредит свою жизнь, каким образом отделает дом, меблирует комнаты и по этому случаю входил уже мысленно в бесчисленные издержки. Часто предавался размышлениям о тишине, о ласковом взоре жены, об их семейном утре, об уединенных вечерах… В первый раз мечтания человеческие показались мне так отчетливы, так дельны… Все, чего он ждал, что предугадывал, были вещи исполнимые… Иногда ему ничего не нужно было для полного счастия, кроме одного взгляда или пожатия руки. «У этих дверей, – говаривал он, – послышится мне тихий шорох женской поступи, эту дверь отворит она, подойдет к моим креслам, возьмет мою руку и сожмет так нежно…» Румянец выступал у него на щеках при этой мысли, а я, отуманеняый огромностью издержек, сидел, бывало, и соображал молча, чего это будет стоить…