Княжна очнулась в незнакомой ей горнице. Она лежала на постели, лучи солнца пробивались сквозь черный шелковый полог. С удивлением приподнялась несчастная, отдернула этот полог и начала осматривать комнату. Скудная обстановка, состоявшая из одной скамьи и кровати, придавала ей вид нежилого помещения.
Княжна сошла с постели, подошла к единственной двери, несколько раз толкнула ее, но дверь оказалась запертою. Затем она бессознательно приблизилась к небольшому окну, взглянула в него и могла лишь разобрать сквозь блестящую слюду, что находится в комнате нижнего этажа, в доме, окруженном обширным пустырем. Только вдали чернелись какие-то убогие постройки. Машинально села молодая девушка на скамью, провела рукою по голове и старалась припомнить, что с ней случилось и как она сюда попала. Но долго, несмотря на все свои усилия, она ничего не могла сообразить; голова ее кружилась, в глазах темнело; в изнеможении добрела она до постели и снова легла. Тревожный сон охватил ее, какие-то бессвязные и одно другого нелепее видения носились в ее воображении.
Часа с два продолжался этот сон, и когда она снова открыла глаза, ей почудились за дверью чьи-то осторожные шаги. Зашумел дверной засов. Княжна едва успела вскочить с постели, как дверь распахнулась и на ее пороге появился Малюта.
– Наконец-то ты моя, красоточка! Сам нареченный женишок твой доставил тебя ко мне в целости; малость похудела ты за это время, осунулась, а все красота писаная, другой такой я и не видывал, – приблизился к ней грозный опричник.
Княжна стояла, как окаменелая. Близость опасности, казалось, укрепила ее нервы, глаза ее горели каким-то странным, почти безумным огнем.
– Как, жених мой нареченный, Владимир… к тебе… Ты лжешь, палач!
– Погляди, коли лгу, – усмехнулся Малюта, – он здесь настороже стоит, совет и любовь нашу с тобой охраняет.
Григорий Лукьянович приотворил дверь, и княжна на самом деле увидала ходившего по соседней горнице князя Владимира Воротынского. Она вздрогнула, но пересилила себя и гордо выпрямилась.
– Верю… – почти спокойно сказала она. – Но что вам нужно от меня? Пустите меня к моему отцу…
– Далеконько, девушка: он в слободской тюрьме, под тремя замками сидит… От тебя теперь зависит: коли добром сдашься – его на свободу выпустят, или же и ты не уйдешь, да и с ним я вечером переведаюсь…
Глаза Малюты злобно сверкнули. Он подскочил к княжне, схватил ее в свои объятия и стал покрывать страстными поцелуями. Напрасно она делала усилия, чтобы освободиться, он все крепче и крепче сжимал ее. Вдруг в голове ее мелькнула счастливая мысль, и она, высвободив одну руку, с быстротою молнии выхватила из ножен висевший на его поясе кинжал.
Малюта отскочил назад.
– Слушай, – задыхаясь от волнения, крикнула княжна, – еще один шаг ко мне – и я лучше убью себя, чем позволю надругаться над собою… Иди, убивай отца, ему смерть легче бесчестия его дочери, но меня не тронь… в крайности я решусь на все…
Она стояла в оборонительной позе. Медленно, с пылающим низкою страстью взором подходил к ней Малюта. Еще одно мгновение – и произошло бы нечто ужасное, как вдруг раздался страшный удар в окно. С треском вылетела рама, и в комнату вскочил Яков Потапович.
– Мертвец!.. – воскликнул ошеломленный Григорий Лукьянович и выбежал вон из горницы.
Вместе с своим достойным сообщником, мнимым князем Владимиром Воротынским, выскочил он из избы Бомелия и, забывши о своих конях, оба они спустились на лед Москвы-реки и бросились бежать на другую сторону, гонимые, видимо, паническим страхом. Помощь Якова Потаповича поспела как раз вовремя. Обессиленная после необычайного напряжения душевных сил, княжна лежала в глубоком обмороке, чего, к счастию для нее, не дождался Малюта. Яков Потапович бережно взял на руки дорогую для него ношу, обернул ее в лежавшее на постели теплое ватное одеяло и вынес на двор, где уже дожидался его Григорий Семенович с оседланными лошадьми беглецов.
– Ишь, стреканули, точно их черт погнал! Совесть нечиста, так и перепугались выходца с того света, – усмехнулся последний, помогая Якову Потаповичу сесть на лошадь и укладывая поперек его седла все еще бесчувственную княжну Евпраксию. – Скачи в лес, в шалаш, а я догоню, только последний расчет учиню с этим проклятым логовищем!
– Какой расчет?
– Запалю и шабаш, чтобы следа не осталось от него.
Яков Потапович кивнул головою, как бы одобряя этот план, и поехал быстрою рысью.
Григорий Семенов вернулся в жилище Бомелия, высек огня и поджег все могущее быстро воспламениться, выждал, пока огненная стихия начала пожирать внутренность избы, и затем вышел на двор, вскочил на коня и ускакал.
– Пожар, пожар! – вскоре раздались крики по всей прибрежной части Замоскворечья, и толпы народа сбежались со всех сторон на пустырь, среди которого стояла объятая пламенем изба «басурмана и чародея». Черные густые клубы дыма то и дело прорезывались широкими языками красного пламени, с жадностью лизавшими сухое дерево избы.
Никто, однако, не думал о спасении горевшего жилища или хотя находившегося в нем имущества. Все стояли безучастными зрителями пожара этого «нечистого капища». Время от времени из внутренности горевшей избы раздавался страшный треск.
– Ишь, нечисть-то расходилась! – слышались замечания.
– «Сам», «он» запалил! Видно, осерчал на слугу своего верного, что ушел отсюда в слободу, – догадывались некоторые, благочестиво избегая произнести «черное» слово.
К довершению ужаса окружавших место пожара, верхний накат избы рухнул, и около обнажившегося остова печи показался прислоненный обуглившийся человеческий скелет. Стоявшие в переднем ряду зрители отшатнулись; произошел страшный переполох, там и сям слышался женский визг и детский плач. Пожар между тем продолжался. Толпа успокоилась, тем более, что скелет рухнул и скрылся за горящими бревнами.
Не только жители Замоскворечья, но почти вся Москва перебывала на пожаре Бомелиева жилища, окончившемся лишь позднею ночью, когда от большой просторной избы осталась одна груда дымящихся головней и торчащая посредине обуглившаяся печка с длинною трубою.
Несколько дней это пожарище продолжало привлекать любопытных, делавшихся все смелее. Окончилось тем, что через неделю печь и труба оказались разобранными и разнесенными по кирпичу соседями для своих хозяйственных надобностей. Выпавший вскоре обильный снег покрыл весь пустырь ровною, белою пеленою. Желание Григория Семеновича, таким образом, исполнилось: от «проклятого логовища», действительно, не осталось и следа.
Бесчувственная княжна Евпраксия лежала недвижимо поперек седла, не подавая ни малейших признаков жизни. Яков Потапович, отъехав довольно далеко от избы Бомелия, попридержал лошадь и поехал шажком по дороге, ведущей к кладбищу и лесному шалашу, единственному в настоящее время безопасному для него приюту. Вскоре сзади него раздался конский топот.
– Уж и запалил я это бесово капище! – заметил, поравнявшись с ним, Григорий Семенович.
Его конь тяжело дышал и был весь в мыле.
– Как бы не перекинуло на другие избы! – задумчиво произнес Яков Потапович.
– Где перекинуть, кругом пустырь, ветра нет, сгорит, как свеча; часу не пройдет – одни головешки останутся.
Всадники ехали некоторое время молча.
– Куда же нам теперь с княжной укрыться? – первый снова заговорил Григорий Семенович.
Этот, казалось бы, совершенно простой, неизбежный в их положении вопрос положительно поразил Якова Потаповича: он даже приостановил коня.
– Как куда? – удивленно оглянул он Григория Семеновича.
Явившись как раз вовремя для спасения любимой им девушки, вырвав ее из рук врагов, он мчался с дорогою ему ношею, не задавая себе никаких вопросов: зачем? куда? Она была спасена – и это все, что было нужно! О чем он мог еще думать?
– Куда, спрашиваю я, мы с ней денемся? – кивнул Григорий Семенович головою на лежавшую княжну. – Вишь, обмерла, совсем не шелохнется, надо в чувство привести, а это не мужское дело. В ее хоромы везти – не ладно будет, попадешь как раз из огня да в полымя, опричники наши там, чай, до сей поры распоряжаются; в шалаш – тоже несподручно, в одеяле-то, неровен час, ознобится, да опять же, повторяю, не мужское это дело.
По мере того, как он говорил, Яков Потапович делался все бледнее и бледнее: выражение отчаяния появилось на его лице. Он понял весь ужас их положения, грозящего опасностью для самой жизни спасенной им девушки.
Вдруг в голове его, видимо, блеснула внезапная мысль: он радостно улыбнулся.
– В монастырь! – почти вскрикнул он.
– В какой?
– В Новодевичий; у меня есть там знакомая монахиня – мать Досифея.
– Это вот дело, там она будет в безопасности, – решил Григорий Семенович. – Надо повернуть назад, да берегом и пробраться, где не ладно, а то на объезд натолкнешься: что, да куда? – и не отвяжешься.
Всадники повернули коней. У ворот монастыря Григорий Семенович бережно снял с седла княжну Евпраксию и передал ее на руки соскочившему с лошади Якову Потаповичу.
Привратница пропустила его без труда с его своеобразною ношею в монастырские ворота, как только он упомянул имя матери Досифеи. Григорий Семенович остался стеречь лошадей. Яков Потапович направился к знакомой ему келье. Мать Досифея была поражена его появлением, так как поминала его уже за упокой в своих молитвах, но для расспросов не было времени: княжна все еще находилась в глубоком обмороке.
– Матушка, спаси ее, приюти; я зайду к вечеру узнать, жива ли? – дрожащим от волнения голосом обратился к ней Яков Потапович, положив, по ее указанию, княжну на постель и рассказав матери Досифее в коротких словах эпизод в доме Бомелия.
– Хорошо, иди, иди, я раздену ее, уложу как следует, а потом к матушке игуменье пойду поклониться, благословение попросить; привратнице надо сказать, чтобы зря по монастырю не болтала. Уж укроем, не тревожься. Пресвятая Богородица охранит ее в своей обители, не даст в обиду ворогам. Иди с Богом…
Он не стал дожидаться повторения этого приказания и вышел.
– Теперь нам лошадей-то не надобно, пешком доберемся, – заметил Григорий Семенович, выслушав рассказ Якова Потаповича о посещении им кельи матери Досифеи.
– Конечно, пешком, оно и безопасливей, – согласился тот.
Григорий Семенович распряг лошадей и пустил их по полю на произвол судьбы.
– А я все же думаю к себе домой понаведаться, посмотреть, что в хоромах княжеских деется… Тебе-то несподручно – со своими встретишься, а я с берега через забор перелезу и погляжу, – заговорил Яков Потапович.
Григорий Семенович ответил не сразу; он, казалось, что-то обдумывал.
– Что ж, иди, понаведайся; только к вечеру на кладбище приходи; дело есть…
– Вестимо, приду в шалаш ночевать, где же мне еще? В доме погляжу, сюда понаведаюсь и приду.
– Не в шалаш, а на кладбище, к могиле, место-то помнишь?
– Помнить-то помню, только зачем же к могиле? – вскинул он на Григория Семеновича удивленный взгляд.
– Говорю, надо… Я там фонарь поставлю, на огонек иди… Не пустовать же гробу, не годится…
– Как не пустовать?.. Что ты говоришь?.. Мне невдомек что-то… – тревожно спросил Яков Потапов.
Григорий Семенович вместо ответа только махнул рукою и пошел к берегу реки, в сторону, противоположную той, куда лежал путь Якову Потаповичу.
– Так приходи! – крикнул он ему издали.
– Приду… – откликнулся тот и проводил его недоумевающим взглядом.
Якову Потаповичу не пришлось перелезать через забор сада князя Василия Прозоровского, так как калитка оказалась отворенною настежь. Он вошел в сад и прошел его. На дворе, так же как и в саду, царила положительно мертвая тишина: не было видно ни одной живой души. У Якова Потаповича инстинктивно упало сердце. Открытые настежь двери людских изб, погребов и сараев, разбитые там и сям бочки и бочонки указывали на то, что дворня разбежалась и что опричники вдосталь похозяйничали во владениях опального боярина. Он понял, что участь князя Василия была решена бесповоротно, что если теперь он еще жив, заключенный в одну из страшных тюрем Александровской слободы, то эта жизнь есть лишь продолжительная и мучительная агония перед неизбежною смертью; только дома безусловно и заранее осужденных бояр отдавались на разграбление опричников ранее, чем совершится казнь несчастных владельцев. Двери дома также не были закрыты. С тяжелым чувством вступил Яков Потапович под кров этого жилища своего благодетеля, где он провел свое детство и юность, где его несчастная сиротская доля освещалась тем светлым чувством любви к той, которая, быть может, теперь, несмотря на старания его несчастной матери, не очнулась от своего глубокого обморока и заснула тем вечным, могильным сном, которым веет и от стен ее родового жилища. Во всех горницах княжеского дома видно было бесцеремонное хозяйничанье непрошеных гостей, вся драгоценная посуда исчезла, черепки разбитых глиняных кувшинов красноречиво говорили о происшедшей пьяной оргии.
Яков Потапович вбежал наверх, на женскую половину. При входе в опочивальню княжны он остановился как вкопанный: у порога лежал обезображенный труп Панкратьевны. Старуха пала под ударами извергов, видимо, охраняя от осквернения и поругания это святилище непорочных девичьих грез и мечтаний своей ненаглядной питомицы – «касаточки-княжны». Он истово осенил себя крестным знамением и даже сам не решился перешагнуть через труп этого верного стража. Не посмели проникнуть туда и опричники, ограничившись убийством старухи, что было видно по господствовавшему, никем не нарушенному порядку в этой комнате княжеского дома. Поклонившись еще раз праху несчастной Панкратьевны, Яков Потапович сошел вниз, осмотрел все комнаты, вышел на двор и обошел вокруг дома, в надежде встретить кого-нибудь из княжеских слуг, но, увы! кроме буквально легшей костьми верной своему долгу Панкратьевны в доме и во дворе не было никого. Дворня, вероятно, разбежалась, судьба же сенных девушек могла быть еще более печальною. Судя по следам произведенного разгрома, можно было догадываться, какие ужасные, потрясающие драмы могли произойти в этих стенах родового жилища опального боярина, и догадки эти едва ли преувеличивали действительность. Яков Потапович вернулся в сад, прошел к круглой беседке, соединявшей в себе для него столько воспоминаний: отрадных – беззаботного детства и свежих, недавних, мучительно-жгучих – безотрадной юности. Затем он вышел на берег реки и поспешил в монастырь.
«Что с ней? Жива ли она?» – до невыносимой, чисто физической боли ныли в его мозгу роковые вопросы.
Княжна была жива, но, увы! это известие было далеко не из отрадных: она действительно, попечениями матери Досифеи, была приведена в чувство, открыла глаза, обвела ими окружающую ее обстановку, но ни одна искра сознания не загорелась в них. Она лежала молча и не только словом, но даже жестом не проявила ни малейшего удивления ни к месту ее нахождения, ни к фигуре наклоненной над ней незнакомой монашенки. Искра жизни чуть теплилась в ее слабом теле, но душа уже была освобождена от влияний видимого мира. Княжна очнулась сумасшедшею. Яков Потапович тихо вошел в келью и без слов со стороны матери Досифеи, только глазами показавшей ему на лежавшую в постели княжну, понял эту страшную истину. Он подошел ближе. Княжна скользнула и по нему безучастным взглядом, – она не узнала его.
– Княжна, голубушка, это я… Яков… – простонал он после нескольких минут молчаливого созерцания.
Она, казалось, даже не слыхала его. Он схватился за голову и, шатаясь, вышел из комнаты. Мать Досифея последовала за ним и провела его в смежную, никем не занятую келью. Он упал к ней на грудь и зарыдал, как ребенок. Она усадила его на скамью и села рядом.
– Она умрет… она умрет… – прерывистым от несмолкавших рыданий голосом проговорил Яков Потапович.
– Все в воле Господней, Яшенька, все в Его пресвятой воле… Окажет милость свою, к себе призовет – благодарить Его, Всевышнего, надобно… Что ей в жизни-то ожидать, горемычной?.. Не в пример радостнее для любящих проводить ее в обитель горнюю чистою невестою Христовою.
Мать Досифея произнесла это таким искренним тоном глубокой веры и непоколебимого убеждения, что Яков Потапович сразу понял всю неуместность его слез.
«Это слезы не о ней, а о себе… О, подлый себялюбец!» – пронеслось в его голове.
Он провел с ней еще несколько минут в тихой беседе, передал ее подробности своего спасения от смерти и ушел, спокойный за княжну Евпраксию.
«Смерть – ее лучший удел, а может, Господь Бог судил ей и иначе… жить будет… да будет Его святая воля…», – бродили в его голове отрывочные мысли.
Были уже густые зимние сумерки, когда Яков Потапович вышел на двор монастыря. Там и сям по окнам келий замелькали огоньки. Выйдя за ворота, он прибавил шагу. Мысль его остановилась на Григории Семенове, на свидание с которым, назначенное в таких странных, загадочных выражениях, он спешил теперь.
«Что бы это могло значить? Что он задумал? Приходи на кладбище… не пустовать же гробу…» – невольно рождались вопросы и припоминались слова этого несчастного человека.
Что он был только «несчастный», в этом не могло быть ни малейшего сомнения, особенно для Якова Потаповича, находившегося еще под свежим впечатлением выслушанной им утром его искренней исповеди. «Да и маяться мне на белом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь! Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему», – вдруг пришли на память Якову Потаповичу слова Григория Семеновича, на которые утром он не обратил должного внимания, занятый всецело мыслью о княжне Евпраксии. Он понял все и еще быстрее зашагал по направлению к уже видневшемуся вдали кладбищу. Вот между деревьями блеснул слабый огонек; это горел фонарь, поставленный у могилы казненных накануне. Яков Потапович бегом пустился на этот огонек, но добежав, несмотря на то, что был приготовлен соображениями во время пути, остановился как вкопанный. Крик ужаса невольно вырвался у него из груди. Часть могилы была разрыта, и в открытом гробу, крышка которого была тщательно положена около ямы, лежал одетый в саван мертвый Григорий Семенович. Почерневшее лицо не оставляло никакого сомнения, что он покончил с собою, приняв громадную дозу сильного яда, того «лихого зелья», что припас он, по его же словам, на свой пай. Яков Потапович простоял несколько минут, растерянным, почти безумным взглядом созерцая эту ужасную картину, затем осенил себя крестным знамением и поклонился до земли праху покойного. Отдав ему этот последний долг, он закрыл гроб крышкой, засыпал могилу, сровнял могильный холм и, опустившись на колени, стал молиться за душу новопреставленного раба Божия Григория. Утренняя заря застала его в этой горячей молитве.
Когда опомнившийся Григорий Лукьянович вместе с Петром Волынским – так мы отныне будем называть мнимого князя Владимира Воротынского – вернулись назад к жилищу Бомелия, чтобы наказать дерзких непрошеных защитников княжны Евпраксии, они застали уже избу «бусурмана» объятою пламенем. Малюта в бессильной ярости заскрежетал зубами и, избегая валившей на пожар толпы народа, окольными путями, в сопровождении своего достойного сообщника, пошел в свои московские хоромы, а оттуда тотчас же оба они уехали в Александровскую слободу, куда, как узнал Григорий Лукьянович, незадолго перед тем уехал и государь. Кровожадный палач, вне себя от клокотавшей в его черной душе бессильной злобы, тешил себя перспективою возможности выместить неудачу своего грязного плана над дочерью на ее беззащитном, отданном в его власть больною волею царя, ни в чем неповинном старике-отце. В тот же вечер князь Василий Прозоровский был подвергнут всем пыткам, какие только мог изобрести этот «изверг человеческого рода». Стоны почти насмерть замученного старика казались чудною мелодией для этого озлобленного, неудовлетворенного в своей животной страсти «человека-зверя».
Прошло около двух недель. Следствие над князем Василием велось Малютой с необычайною быстротою; царю были представлены найденные будто бы в подвалах князя «зелья и коренья» и перехваченная, писанная якобы рукою князя, грамота к князю Владимиру Андреевичу. Читатель, без сомнения, догадывается, что это был лишь гнусный подлог, – дело искусных рук того же бродяги Петра Волынского, недостойная память которого заклеймена летописцами как составителя и другой подложной грамоты, причинившей мучительную смерть тысячам также ни в чем неповинных людей; но не будем забегать вперед: читатель узнает все это в своем месте.
Состояние души Иоанна благоприятствовало замыслам Григория Лукьяновича; он успел нагнать на царя почти панический страх, рисуя перед ним возможность осуществления преступных замыслов со стороны князя Владимира Андреевича, которого царь, по мысли того же Малюты, ласковою грамотою вызвал к себе в гости. Последний не замедлил явиться и, в конце января 1569 года, вместе с супругою и детьми, остановился верстах в трех от Александровской слободы, в деревне Слотине, и дал знать царю о своем приезде. Царь в ответ послал Малюту с опричниками арестовать его по обвинению в замысле на цареубийство. Несчастного, вместе с женою и двумя юными сыновьями, привели к Иоанну, окруженному опричниками. Они упали к его ногам, клялись в своей невинности, просили дозволения постричься.
– Вы хотели умертвить меня ядом; пейте его сами… – отвечал Иоанн.
Бомелий поднес князю Владимиру чашу с отравой, тот отстранил ее рукой.
– Не наложу рук на себя, не возьму на свою душу тяжкого греха самоубийства.
– Не мы себя, но мучитель отравляет нас: лучше принять смерть от царя, нежели от палача, – с твердостью заметила князю его супруга, княгиня Евдокия.
– Ты говоришь правду! – воскликнул он. – Прощай, дорогая, да простит мне Бог.
Он выпил яду. Его примеру последовали княгиня Евдокия и оба сына. Они вместе стали молиться под насмешливыми взглядами царя и сонма кромешников. Яд начинал действовать. Иоанн и опричники были свидетелями их мучений и смерти.
– Вот трупы моих злодеев! Вы служили им; но из милосердия дарую вам жизнь, – сказал царь призванным боярыням и служанкам княгини Евдокии.
– Мы не хотим твоего милосердия, зверь кровожадный! Растерзай нас! Гнушаясь тобою, презираем жизнь и муки! – воскликнули те, увидав мертвые тела своих господ и бросившись обнимать их со слезами.
Иоанн велел обнажить и расстрелять дерзких. Мать князя Владимира, престарелая монахиня Ефросиния, была умерщвлена вскоре после сына – ее утопили в реке Шексне[17]. Костромские начальники, допустившие оказать чересчур радушный и пышный прием со стороны народа князю Владимиру Андреевичу, о чем царь узнал из грамоты воеводы Темникова, полученной, если не забыл читатель, в день назначенного обручения княжны Евпраксии, были вызваны в Москву и казнены гораздо ранее. Царь был мрачен и озлоблен; мучительные бессонные ночи сменялись не менее тревожными днями, тянувшимися необычайно долго как для царя, так и для его приближенных, трепетавших ежеминутно за свою жизнь. Один Малюта чувствовал себя превосходно и действовал с неутомимою энергией среди зловещей тишины, наступившей после этой братоубийственной казни. Он готовил опьяненному убийствами царю новую кровавую забаву, решив, что после смерти «старого князя», как называли современники Владимира Андреевича, наступила очередь и для окончательной расправы с его мнимым сообщником, князем Василием Прозоровским, временно как бы забытым в мрачном подземелье одной из слободских тюрем.
По внешности порядок жизни в Александровской слободе не был ничуть нарушен роковыми событиями; она текла своим обычным чередом; общие молитвы сменялись общими трапезами, граничащими с оргиями, от которых снова переходили к молитвам. К одной из таких трапез был приглашен и князь Никита Прозоровский, с которого царь снял опалу. Во главе посольства, отправленного к князю с этою царскою милостью, стоял сам Григорий Лукьянович Малюта Скуратов. Князь Никита встретил царское посольство, по обычаю, у ворот своего дома.
– Князь, – сказал Григорий Лукьянович, – великий государь прислал меня к тебе с свои царским указом: царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси слагает с тебя гнев свой и сымает с главы твоей царскую опалу и прощает тебя во всех твоих винностях…
Измученный неизвестностью, трепеща ежедневно за свою жизнь и свободу, трусливый князь Никита воспрянул духом и не обратил внимания, что князь прислал к нему с милостью Малюту, а не родового боярина, что считалось в то время умалением чести. Мы знаем, впрочем, что в вопросах о последней хитрый царедворец был куда покладистее своего брата.
– Да благословит же Господь и чудотворцы московские нашего великого государя, – произнес он дрожащим голосом, – и продлит Всевышний без счета его царские дни… Войди в дом мой…
Малюта вошел вместе с прибывшими с ним опричниками. Все уселись на лавках в передней избе. Слуги стали обносить гостей заморским вином в драгоценных кубках. Хитрый князь Никита, зная происшедшее в доме его брата, ни слова не спросил об участи последнего и своей племянницы. Григорий Лукьянович заговорил об этом первый:
– Неизреченна, князь, к тебе милость великого государя, не внял он наговорам на тебя брата твоего, подлого изменника, что вместе, будто бы, замышляли вы извести его, великого государя, и передаться, ныне покойному, князю Владимиру Андреевичу, царство ему небесное.
Он истово перекрестился и пристально посмотрел своими раскосыми глазами на князя Никиту. Тот задрожал при этом известии.
– Пусть сам он, сказал великий государь, – продолжал Малюта, – накажет низкого лгуна, отрекшись от него, как от брата, доказавши тем мне свою верность… Как древле Господь, Царь небесный, повелел Аврааму заколоть сына своего Исаака, так ныне и я, царь земной, повелю ему заколоть брата его, и этим, так же как Господь Авраама, испытаю его послушание воли моей… Как думаешь, Лукьяныч, спросил меня государь, не обманусь ли я в нем? Заступился я тут за тебя и уверил царя-батюшка, что не выйдешь ты из воли его.
– Убить брата!.. – в ужасе воскликнул князь Никита.
– Смекаю я, что только испытать тебя хочет, а до того не дойдет, – спокойно отвечал Григорий Лукьянович и вдруг остановил на нем свой пытливый взгляд, – А если бы и так? – медленно начал он снова, после некоторой паузы. – В годины бедствий мужи древности, преданные отечеству, для блага последнего, не содрогаясь проливали кровь своих родичей: отец не щадил сына, брат – брата; так ужели в нас, русских, нет римской доблести?.. Сам великий государь показал нам пример ее; с сокрушенным сердцем, со слезами отчаяния на глазах, предал он смерти своего ближайшего родственника – князя Владимира Андреевича, уличенного в том, что, подкупив царского повара, он замышлял отравить царя, а твой брат должен был дать для того нужное зелье, которое и найдено в одном из подвалов его дома… Царь явил нам в этом деле истинное величие. «Казню его не за замысел на мою жизнь, а на жизнь царя всея Руси; за себя бы я простил ему, но не могу допустить за Россию», – сказал мне великий государь, отправляя в Слотино. Что скажешь ты на это, князь Никита?
Наступило на минуту тяжелое молчание. Наконец князь Никита встал и поклонился Малюте поясным поклоном.
– Благодарствуй, Григорий Лукьянович, – начал он подавленным голосом, – что молвил за меня доброе слово перед государем. Не ошибся ты во мне, душу свою не задумаюсь я погубить за царя моего…
– Добрый ответ, царю по нраву придется, передам!.. – поднялся с лавки Малюта. – Завтра ждет тебя царь к трапезе.
Он вышел вместе с поднявшимися вслед за ним остальными опричниками. Князь Никита проводил гостей до крыльца. Только когда посланные царя выехали за ворота, он вспомнил, что не спросил у Малюты, куда девалась княжна Евпраксия.
«Впрочем, он не сказал бы. Да и чем теперь могу я помочь ей и брату? Самому-то только впору живым уйти, – успокоил он самого себя. – А как на самом деле заколоть его велит своими руками?»
Холодный пот выступил на его лбу.
«Нет… не может быть… испытывает»… – гнал он от себя эту страшную мысль.
Он чувствовал, что не в состоянии будет отказаться исполнить эту царскую волю: жизнь была еще слишком дорога для этого себялюбца.
Когда князь Никита Прозоровский прибыл на другой день в Александровскую слободу и вошел во дворец, палаты были уже полны опричниками, столы накрыты, но царь еще не выходил. Оглядевшись кругом, князь увидал, что кроме него не было ни одного земского, и самодовольно улыбнулся: он полагал, что царь оказывает ему особую честь. Вскоре зазвонили дворцовые колокола, затрубили трубы и Иоанн вошел в палату вместе с чудовским архимандритом Левкием, Василием Грязным, Алексеем Басмановым, Афанасием Вяземским, Борисом Годуновым и Малютой Скуратовым. Приняв и отдав поклоны, он сел за свой прибор, а остальные опричники разместились по чинам. Князя Никиту царь допустил к руке и усадил рядом с собой по правую руку. Все это Иоанн делал с какою-то загадочною усмешкою на устах. Князь Никита сиял от удовольствия воздаваемой ему чести, не замечая выражения царского лица. Трапеза началась.
– Не перевелись у меня и между боярами верные слуги, не перевелись на святой Руси и люди, не уступающие в доблести героям римским и эллинским, – заговорил царь, искоса посматривая на князя Никиту. – Одного из них чествуем мы ныне всей братией – это князь Никита. Не в брата своего пошел он: тот замыслил извести меня и род мой наговорными зельями и кореньями, которые и найдены были у него приставами, отослал свою дочь с верными слугами и грамотою к Сигизмунду-Августу, сносился изменническими грамотами с ворогом моим, князем Владимиром, да упокоит Господь его душу в селениях праведных, – Иоанн набожно перекрестился. Все последовали его примеру. – Одна из этих грамот была перехвачена, – продолжал царь, – и оказалась писанною его рукою; он сам подвергнут пытке, но оговорил только одного брата, а чтобы не выдать остальных друзей своих, откусил себе в преступном упорстве язык…
Царь умолк. Он повторял небылицы, сообщенные ему Малютою, который, боясь, чтобы Иоанн, зная о красоте княжны Евпраксии, не потребовал ее к себе, измыслил известие об отсылке ее отцом к Сигизмунду, а дабы царь не учинил сам допроса арестованному князю Василию, Григорий Лукьянович при первой же пытке отрезал ему язык, уверив царя, что князь откусил его себе сам из преступного упорства. Иоанн пока еще безусловно верил своему любимцу, и пыточные свитки, составленные дьяками, подтверждали донесения последнего. Не ведал царь, что дьяки писали их под диктовку Малюты.