– У нас теперь русская лекарка есть, старуха-шаман, она тебе поставит на ноги парнишку, – утешал его Иван.
На следующий день Бердышов стал собираться домой. Гольды подали ему упряжку великолепных рослых псов. Правил ими Улугу, чем Иван был весьма доволен. Распрощавшись с гольдами, он повалился на нарты. Погонщик поднял палку и с криками: «Та-тах-тах!» – вихрем пустил псов с косогора на озеро.
Вчерашняя пурга, как заботливая хозяйка избу, выбелила начисто уже начавшие было сереть ледяные поля и сопки. Солнце ярко сияло, снега слепили глаза. Вокруг разлилось спокойствие и величие, чувствовался праздник, отдых природы от диких ветров и морозов. Собаки мчались весело, легко и быстро преодолевали сугробы, через дужку нарт ездоков то и дело запурживало свежей снежной пылью.
– А что, Улугу, – заговорил Иван, когда нарты пошли протокой и Мылки скрылись за чащей голого чернотала, – кому ты теперь меха продаешь?
В глубоком снегу собаки замедлили ход. Улугу, видя, что им тяжело, не понукал их.
– Меха-то? – переспросил он, оборачиваясь к Ивану. – Бельговскому торговцу отдаю, мы ему все должны.
Иван помолчал. Собаки, выйдя на гладкий, обдутый ветром снег, помчались быстрее. Вдали, из-за отходившего в сторону полуострова, как битые зеркала, засверкали тысячами солнц амурские торосы. Далеко-далеко, за ледяной рекой, в голубоватой дымке чернел каменный обрыв у входа в Пиванское озеро. Над ним разметались сопки. Их склоны окутаны были легкой синей мглой, оттенявшей ущелья, пади и перевалы. Слева над горизонтом стелилась красновато-бурая завеса, словно где-то там горели леса.
– А кто же это гостит у Денгуры? – спросил Бердышов, отряхивая воротник от комьев снега.
Улугу смутился и заморгал маленькими глазками. Иван не торопил его с ответом, зная, что гольд все равно ответит и не соврет. Чтобы скрыть свое замешательство, Улугу стал размахивать палкой и громко ругать на разные лады собак. Отъехав еще с полверсты и достигнув берега, где начиналась релка, он вдруг проворно обернулся к Ивану и переспросил его:
– Это который человек в кости с тобой играл? Про него спрашиваешь?
Иван молча кивнул головой.
– Это не купец, – вымолвил гольд со злобой.
Собаки, высунув языки, тяжело дышали, вытаскивая нарты на снежный заструг. Улугу, спрыгнув с нарт, помогал им, прихватывая постромки. Преодолев сугроб, он снова вскочил на нарты и погнал упряжку быстрей.
С верховьев чуть колыхнул легкий ветерок. Бердышов, подняв воротник и подставляя лицо теплым солнечным лучам, вытянулся на нартах. Лучи грели по-весеннему, во всем существе Ивана разлилась лень и приятная истома. Только сейчас стала сказываться в нем усталость от долгих зимних таежных скитаний. Воздух был по-весеннему тяжек и томил, а от жаркого солнца слегка кружилась голова и тяжелело тело.
– Не знаю, почему меха у нас берут, – продолжал Улугу. – Соболя им отдай, рыбу налови, угощай их. Где возьму, как на всех напасусь!
– Один, что ли, он приехал?
– Какое один! – воскликнул гольд. – Целая ватага ездит. Сам кривой старик был. Знаешь его? Злой старик, рябой, левый глаз течет. Он тоже был нынче в Мылках, а потом пошел нартами вниз.
– А помощника оставил в Мылках?
– Конечно оставил!
– Куда же они поехали?
– На Горюн пошли. Вниз они не поедут: там Софийск, Николаевск, русских много. Они по рекам поедут в тайгу, где глупый народ живет, – там напугают, отберут соболей. К тунгусам пойдут. Знаешь, тунгус в тайге живет, ничего не видит, – усмехнулся Улугу темноте и невежеству таежных тунгусов. – Муку, крупу не едят, все мясо да мясо, а если мяса нету, все помирают. Сколько Дыген велит дать – все отдадут.
– Значит, по-твоему, тунгусы дурные, что Дыгену меха отдают? – спросил вдруг Иван.
– Конечно дурные…
– Ну а сам-то ты как? Наверно, двух соболей Дыгену отдал? Ну-ка, признайся. – Иван слегка тронул отвернувшегося в сильном смущении гольда. – Вот то-то, брат!.. Мы других судим, а сами… Собрались бы всей деревней да взяли бы Дыгена в рогатины, как медведя. Чего на него смотреть? Обманывает он вас. Считай: сколько ты ему за свою жизнь переплатил? Эх, Улугу, Улугу!.. – Иван хлопнул гольда по спине.
Вдали за мысом показался дымок. Вскоре стал виден косогор с черными пеньками.
– Видать юрты ваши, – молвил Улугу, не оборачиваясь.
Откуда-то издалека донеслось позвякивание колокольцев. Улугу завертелся на нартах, оглядываясь по сторонам.
– Почта поехала, – показал Иван в сторону дальнего берега.
Между торосами рысили запряженные гусем кони.
Замерзшее оконце в оттепель начинало оттаивать, с него обильно текло. Агафья срубила со стекла лед, протерла окошко, и яркий солнечный свет впервые за зиму осветил темные углы барабановской землянки.
Ребята спорили из-за места на солнышке. Гошка начистил до блеска железную тарелку и забавлялся, пуская зайчиков на стены.
– Ну, вот и веселей у нас стало, – говорил Федор, заходя в землянку с Тимошкой.
С утра они работали вместе, валили лес и пришли голодные и уставшие.
– Томит солнышко-то, – сказал Силин.
– У меня аж в ушах звенит, – подтвердил Санка, снимая вымазанную смолой куртку.
– Солнце-то здесь теплое, а у нас об эту пору так не греет. Кабы не ветры, тут бы уж весна была.
Агафья подала сухари и чугунок мелкорубленого мяса кабарги. Следом появился горшок каши и свежая рыба, добытая Санкой на махалку. С пищей у Барабановых за последнее время стало получше, Федор, охотясь с Савоськой за Амуром, подстрелил кабаргу. Санка поймал на свой самострел соболя, а на третий день промысла Федор взял лису.
Санка и Тимошка доедали чумизу, а Федор глодал кабаржиные кости, когда в землянку вошел Бердышов. Барабанов стал подробно рассказывать ему о своей удачной охоте.
– А ты коня у кого ставил, покуда промышлял? – спросил его Иван.
– Григорий Иваныч, дай ему бог здоровья, позаботился. Кормил, шубой его на ночь укрывал, доху не пожалел на коня.
– Ты в лес с Савоськой ходил?
– С ним.
– Это охотник так охотник!
– А у нас, дядя Ваня, почта ночевала, – блеснул светлыми глазами Санка, давно ожидавший очереди что-нибудь рассказать. – У них вчерась конь в тростнике подох. Мы с тятькой шкуру с него сымать поедем.
– Ну-ну, охотник, отцу зверей добываешь, – потрепал Бердышов Санку по русым вихрам.
– Он на свой лучок соболя-то поймал.
– Молодец! Ну, будь здоров покуда, Федор Кузьмич, заходи вечерком ханшин пить, обо всем с тобой и потолкуем. – И, подмигнув Санке, Иван вышел.
К вечеру снова началась метель. Под вой ветра в русской печи Бердышов поведал Федору о своей беседе со старыми гольдами в Мылках. Слабо горел жирник, освещая вымытые добела плахи и деревянную тарелку с соленой черемшой.
– Пообижались на нас эти гольды. Сказывают, нет покоя. Стал я их допытывать, какой же им ущерб от нас. Допытал! – Федор насторожился, полуоткрыв рот и перебирая пальцами темную бороду. – Да-а, – продолжал Бердышов. – Они мне все сказали. Я не поверил сперва. «Как? – думаю. – Быть того не может, чтобы сосед обворовал ловушку у гольдов». Нет, они стоят на своем.
Анга поправила жирник, ушла в угол. Собаки скреблись в дверь. Иван поднялся и впустил их в избу. Они вбежали жадной измерзшейся ватагой, стуча когтями по гладким половицам. Отряхивая куржу и снег, слабо урча, разбрелись по избе и стали укладываться вокруг стола. С вожделением поводили они узкими острыми мордами, судорожно позевывая и пощелкивая пастями от голода. Эти могучие, выносливые псы никогда не были сыты. Живя в вечном страхе перед побоями, они не жаловались громко на свой голод, а терпеливо и долго ждали, когда кинут им кусок юколы, и лишь слабым подвыванием, полным тоски, выдавали свои желания. Иван не кормил их досыта, чтобы они были спорей на работу и злей. При нем они и грызлись-то потихоньку и терпели друг от друга быстрые укусы в морду и за уши.
Федор недолюбливал эту мохнатую стаю и с опаской огляделся, когда псы обложили его со всех сторон, словно зверя в берлоге.
– Провалиться мне на месте, – хитро и жестко улыбался Иван, и углы его губ дрожали, – а чего я гольдам пообещал, исполню! Отучу вора воровать. Теперь никто во всей округе чужого не тронет. Своим судом станем судить, хоть брата родного за такое дело, душа из него вон, собаками затравлю.
Такие разговоры Бердышова перепугали Федора не на шутку. Его начинала колотить дрожь. На свою беду, он понимал, что растерялся и ничего не может придумать, чтобы как-нибудь вывернуться. Иван тоже все ходил вокруг да около, и тем неприятней становилось Барабанову, что он и в толк не брал, добивается от него чего-нибудь Бердышов или задумал устроить ему какое-то страшное наказание. Федор хотел было уйти домой, но Иван не пустил его.
– Угощаться будем, сиди, что тебе не сидится? Еще чаевать будем.
Серый вожак, словно сговорясь с хозяином, каждый раз, когда Барабанов пытался подняться с лавки, скалил пасть и начинал злобно хрипеть. В полутьме под столом и сзади, за лавкой, куда бы Федор ни поглядел, повсюду белели клыкастые собачьи морды.
– Оказалось, что варнак этот живет у нас, на Додьге, – продолжал Иван.
В печи страшно взвыл ветер, словно там кто-то томился.
– О господи, господи! – вздохнул Федор, озираясь по сторонам.
– Этого у нас еще никогда не бывало, чтобы охотник у охотника взял добычу. За это у гольдов суд. Выкуп берут с вора: котлы, халаты, ружье. А у русских за такие штуки – пуля. Смерть, паря! – сказал, как отрезал, Иван.
У Федора лязгнули зубы от страха.
– Догонят, к лесине поставят и пристрелят. И сам пропадешь, и детушкам позор на всю жизнь. Они-то виноваты ли? Скажи ты, Кузьмич, Санка твой, к примеру? – продолжал Бердышов.
– Иван Карпыч! – вдруг в голос взревел Барабанов. – Не погуби, помилуй!.. Это я соболя у гольдов взял! – кинулся он на колени.
Вожак, злобно скурносившись, рванулся, чтобы цапнуть обнаженными клыками руку Федора, но Иван пнул собаку в брюхо с такой силой, что она перевернулась на спину и захлебнулась бессильным злобным хрипом, а одна рыжая сука взвизгнула со страха и закатилась в собачьей истерике. Остальные псы посторонились, поджимая хвосты и отворачивая морды от хозяина.
Рыдание клокотало в горле Федора.
– Будь милосерден, не погуби!
– Чего же ты задиковал? – Иван усмехнулся, поднял Федора за воротник. – Ты чудак!
Барабанов всхлипывал.
– От кого ты прятался, скажи? – говорил Иван. – Да что бы ты в тайге ни сделал, я все узнаю. Я ее, матушку, насквозь вижу, по следу скажу, а следы заметет, шаманить стану – как в воду посмотрю. Собаки у меня и те вора чуют, они тебя и не любят. – Он отогнал пинком бродившую вдоль стен рыжую суку.
Барабанов, вздрагивая, бился лбом о стол и бормотал что-то несуразное. Голос его заглушали пурга и шум леса.
Изредка доносился слабый треск падающих деревьев.
– Попомни мои слова, Федор. Покуда твое счастье. Ну, ежели ты еще раз в тайге чужого коснешься, не пощажу. А пока – как ничего не было. Слышь ты, – Иван потряс Барабанова за плечо, – не дикуй… Чаевать станем.
Однажды Анга привела в землянку Кузнецовых молодую кривоногую гольдку в щегольском халате и с серебряным кольцом в плоском носу. На руках у нее был заплаканный косоглазый ребенок.
– Бя-я-я… Бе-е-е, – укачивала его мать.
Это была молодая жена мылкинского богача Писотьки. Она приехала на собаках вместе с мужем, чтобы полечить ребенка у Анги, но та шаманить отказалась и привела женщину к старухе.
Раздев младенца, бабка ужаснулась его виду. Ребенку было более года, но мать, по-видимому, еще ни разу не мыла его. У мальчика вздулся животик, тело покрылось струпьями.
– Все мальчишки у нее, как родятся, помирают, – объясняла Анга. – Отец говорит: «Кто вылечит – ничего тому не пожалею».
Гольдка что-то с чувством говорила бабке Дарье по-своему, прижимая к груди красивые грязные руки в серебряных кольцах и браслетах.
– Болезнь эта – собачья старость, – поучала Ангу старуха, рассматривая голенького ребенка. – Наверно, у нее в избе собак много, а она брюхатая шагает через них. Скажи ей, что бабе нужно обходить собаку, а то дитя больное родится, да и купать бы его надо, а то ведь срамота смотреть – грязищи на нем на палец. И собака щенка вылизывает, а дитя до чего у нее запакостилось. Вылечила бы я ей дитя, да нету у меня муки, надо калач испечь, чтобы было все как следует…
Анга предложила бабке муки. Пока Наталья затапливала печь, Бердышова сбегала домой, принесла муки и завела квашню.
– Какая понятливая! – удивлялась бабка, глядя, как гольдка ловко месила тесто и катала калач.
Бабкино лечение продолжалось весь день. Наталья натаскала воды и нагрела ее в печном котле. Старуха стала купать маленького гольда. Вначале он с удовольствием барахтался в воде, но вскоре купанье ему надоело, и он расплакался. Бабка вымыла его дочиста, вытерла насухо и, завернув в свою чистую посконную рубаху, положила на подушки.
– Насилу отмыла, – с упреком говорила она гольдке, поправляя седые волосы, выбившиеся из-под платка.
Анга переводила ее слова.
Женщины выгребли печь и на горячем поду испекли калач. Гольдке настрого наказали сидеть смирно. Лечение началось.
Помахав калачом, бабка забормотала заклинания от собачьей старости, потом, развернув ребенка, просунула его через калач, и тотчас же, разломив калач на части, выбросила его за дверь собакам. Потом она посадила голого ребенка на деревянную лопату и, открыв заслонку, что-то приговаривая, сунула его в печку.
Гольдка в ужасе с криком кинулась к Дарье, но Анга остановила ее и стала успокаивать.
Мальчик между тем снова заплакал. Бабка все же трижды совала лопату в печь, каждый раз быстро вынимая ребенка. Наконец Дарья сняла его с лопаты и снова положила на подушки. Матери объяснили, что все лечение окончено. Гольдка стала поднимать старые тряпки, брошенные старухой к порогу, намереваясь снова завернуть в них ребенка.
– Эй, тряпки эти надо выбросить, – сказала Дарья, вырывая из рук женщины лохмотья. – Надо новые брать, эти никуда не годятся, чистые надо, давай-ка толмачь ей, – велела старуха Анге.
Бердышова эти дни дома не было, и Писотька уехал обратно в Мылки. Жена его еще погостила у Анги, перенимая от нее все, чему та сама за эту зиму научилась от русских. Сына она каждый день носила к Кузнецовым и показывала бабке. Ребенок поправлялся, оживал и все меньше походил на маленького старичка. Желтые щечки его чуть зарозовели, стали круглее и крепче. Мать, глядя на него, не могла нарадоваться.
С тех пор мылкинские гольды повадились лечиться у Дарьи. Их нарты, запряженные мохнатыми псами, часто останавливались под берегом напротив кузнецовской землянки. Бабка ворожила, выбивала больные зубы, лечила разные нарывы, болячки, опухоли.
Постоянное общение с гольдами так приучило бабку к ломаному языку, что она даже кошке, стащившей с шестка кусок лосиного мяса, говорила:
– Чего твоя балуй? А? Ах ты!.. Вот я тебя ножом мало-мало секи-секи…
На рассвете фанза выстуживалась. Женщины поднимались рано, топили очаг и варили в глубокой подвесной сковородке чумизу.
Кальдука Маленький выходил кормить собак. Они обступали его жадной сворой и, подвывая, провожали до маленького амбарчика с юколой. Кальдука залезал в лабаз и давал в зубы каждому из псов по темному пласту костей от сушеной мороженой рыбы, остальное съедено было людьми.
Чуть брезжил рассвет. Заснеженные сопки и река были ярко-синими. В глубоких снегах дымились низкие фанзы.
Сегодня Кальдука поднялся не в духе. Ему неприятен был вчерашний разговор с лавочником. У Гао Да-пу за ним накопился огромный долг – в восемьдесят серебряных рублей. И долг этот за последние годы как-то странно и быстро рос, хотя Кальдука брал в лавке то же, что и прежде. Это был опасный признак. С таким долгом нельзя расплатиться иначе, как отдав кого-нибудь из семьи в рабы. Кальдука ничего не понимал в записях торговца, но ему казалось, что должен он гораздо меньше, чем значится в долговой книге. И он пытался уменьшить долг.
Всю зиму Кальдука провел в тайге, лишь изредка возвращался домой, чтобы пополнить запасы юколы. Но что мог он поделать, если хозяин тайги не посылал зверей в его ловушку?
Даже старый осиновый кривоногий бурханчик, служивший еще отцу Кальдуки, был, видимо, бессилен помочь его горю, и гольд, затаив обиду, собирался хорошенько высечь деревянного бога. Но пока Кальдука все еще не решался на такой поступок, откладывая наказание со дня на день, втайне надеясь, что бурхан, может быть, образумится и еще пошлет ему счастье.
Охота кончилась, а пушнины у Кальдуки было мало, и он не мог отдать долг торговцу. Вчера Гао Да-пу велел ему прислать в лавку тринадцатилетнюю дочь Дельдику, за которую Кальдука собирался получить со временем богатый калым.
Вечером, возвратившись из лавки, Кальдука не в силах был сдержать свой гнев. Он раскричался на женщин, наполнявших его фанзу. Их было много в семье: жена – жирная Майога, которую он взял когда-то по бедности вдовой, в надежде со временем купить девушку, но с которой ему пришлось прожить всю жизнь; седая, с больными ногами мать – Уму, вдовая невестка Одака – жена единственного сына Кальдуки, которого утащил Му-Амбани – водяной черт, и четыре дочери, из которых старшая была косая, поэтому до сих пор не нашлось охотника жениться на ней; отдать дочку даром за нищего старик не хотел – хоть какой-нибудь калым надо было за нее получить.
– В моем доме много лишних ртов! – кричал Кальдука. – Никаких соболей не хватит прокормить такую ораву. Долг в лавке такой большой, что торговец забирает в рабыни Дельдику.
И разъяренный Кальдука схватил палку и начал драться. Он таскал толстую Одаку за волосы, бил ее по спине и по заду, потому что Одака была самым лишним ртом. В фанзе поднялся вой. Все женщины заплакали и завыли, услыхав, что торговец хочет взять себе маленькую Дельдику. Женские слезы еще более распалили чувствительного отца, и его палка пошла гулять по бабьим спинам. Он переколотил всю семью. Досталось даже старухе-матери, а заодно со всеми и осиновому идолу за то, что он плохо заступается за Кальдуку перед хозяевами тайги и зверей.
Накормив собак, Кальдука вышел на берег и посмотрел на Амур. Уж много-много лет Кальдука, если только не промышляет в тайге, по утрам смотрит на реку. Возвращаясь с охоты и завидев великий Мангму[42], он вскакивает на нарты и громко приветствует его, славя Му-Андури – владыку речных и морских вод.
Мысли старика были печальны. «Сегодня китаец возьмет за долги дочь. Через год-другой за девушку можно бы получить дорогие подарки от жениха. Теперь этого не будет. Конечно, может быть, потом он отпустит ее, но после того, как она поживет в лавке, никто не даст за нее хороший торо»[43], – рассуждал Кальдука.
Кальдука окликнул Удогу. Старики присели на корточки возле амбара и закурили. Удога уже знал, что Гао хочет взять Дельдику, и сочувствовал беде сородича. Ежегодно торговцы отбирали у гольдов женщин. Перед концом зимней охоты они торопились выколотить долги с охотников до ледохода, опасаясь, что гольды приберегут меха к лету, чтобы покупать товары на русских баркасах.
В воздухе потеплело. Свежий снег еще не таял, но был влажен и комьями облеплял обувь. Чувствовалось, что весна где-то недалеко. Старики долго молчали, посасывая трубки и озабоченно поглядывая по сторонам, словно чего-то ожидая.
– Когда я был мальчишкой, – заговорил наконец Удога, – давно-давно это было, мы жили на Горюне. У меня уже были свои нарты, отец меня приучал ходить на охоту, дал мне трех собак, я вместе с ними таскал свой припас и юколу. Савоська был еще совсем малыш.
Над хребтами сверкнула солнечная корона. Синева исчезла, словно с реки сдернули покрывало. Сопки пожелтели. Кальдука выбил золу из трубки и позвал Удогу в фанзу.
– Однажды, – продолжал Удога, расположившись на кане подле очага, – мы с отцом отправились соболевать на озера, за Амгунь, к морю. Я тяну свою нарту, он – свою. Нашли сопку, соболиных следов было много. Сам я еще не умел ставить сторожки. Отец насторожил пять лучков: три на себя, а два на меня, будто бы я их сам поставил. Пошли дальше и так везде охотились. Немного времени прошло, вернулись мы на сопку проверить нашу охоту. Под мои самострелы попали соболя, а отцовы стоят, как стояли. Отец говорит мне: «Тебе счастье от этих соболей будет».
– А у меня нет сына, – всхлипнул Кальдука, – некому мне помочь.
На себя Кальдука Маленький не надеялся. Он всегда был беспечным человеком. Если у него бывали меха, он покупал водку, устраивал угощения и наигрывал на муэня – это любимый гольдский музыкальный инструмент – железная подковка. Кальдука закладывал ее в рот. Ударяя по прикрепленной к ней пластинке, похожей на язычок, он извлекал дрожащие печальные звуки. Он мог проводить так целые дни. Если бы его не выручали сородичи, он давно погиб бы от голода. Сам Удога много раз помогал ему, а однажды во время оспы спас Кальдуку: приютил его у себя и долго кормил его самого и всю его семью.
– Потом мы переехали в стойбище Бичи, но и там нам плохо жилось, – продолжал Удога. – От торгашей покоя не было, они туда повадились ездить. Отец наш был отчаянный. Помнишь его? Вон Савоська в него уродился. Наладил он лодку, нас всех посадил, пошли мы на Мангму. Соседям отец сказал: «Какой бичинский торгаш ко мне на новое место приедет за старыми долгами – убью и кровь выпью; с другими буду торговать, покупать у всех буду, ни у кого в долг брать не стану». С тех пор до самой его смерти мы никому должны не были. Потом, когда отца убили, я стал жениться, пришел в лавку к отцу этого торгаша, к Гао Цзо… Хитрый был старик. Я у него стал просить халаты, чтобы торо за невесту заплатить. У меня не хватало вещей до полного торо. Мать не хотела, чтобы я в долг брал, а я ее не послушал – молодой был, дурак, бабу скорей хотелось. Я пришел в фанзу Вангба, к Гао Цзо, встал перед ним на колени, поклонился. У него тогда своей лавки не было, он у Вангба жил.
Кальдука много раз слыхал этот рассказ, а некоторые события и сам помнил, но все же слушал Удогу со вниманием.
– Старик сидит на кане, лапшу ест палочками, глаза у него узкие были, он их будто закроет, а сам смотрит. Тихий был, тихий, говорил потихоньку. Я прошу у него: «Дай мне вещи, какие надо». Он отвечает: «Ладно, только не забыл ли ты, что твой отец умер?» Я кланяюсь: «Помню, джангуй!» Гао-отец вздохнул и говорит: «За ним ведь был большой долг…» Я с ним спорить не могу. Раз он так сказал, надо будет платить. Забрал я, чего мне нужно было, ушел, сам дома заплакал. Ну, беда, ой, беда мне была, сколько я мучился! Потом сильно мне хотелось отдать долг, выручить семью, никому должным не быть, как отец велел нам. Как мы ни старались с Савоськой, никак долга скинуть не могли, уменьшался он, но все-таки записаны были мы в книге. Правда, и первую мою жену торгаши никогда к себе не таскали. Брат восстание против маньчжур поднял… Пришлось ему бежать. Потом уж, когда Невельской пришел, брат у него работал. Невельской поймал Гао, узнал все про него, заставил признаться, что ему не должны. Потом на баркасах русские поплыли, я стал проводить их суда: они платили мне хорошо. Молодые офицеры всегда заступались за гольдов и денег нам не жалели, серебро давали. Лавочник при расчете опять меня обмануть хотел, но уж я сам хитрый стал, в Николаевске у русских научился. Не дал себя обмануть.
Удога ушел.
«Вместо Дельдики я пошлю в лавку толстую Одаку», – вдруг придумал Кальдука, и сейчас же ему захотелось привести свою мысль в действие.
– Эй, Одака! – вскочил он, обращаясь к невестке. – Иди живо в лавку, скажи, что я послал тебя вместо дочери. Я не отдам ему Дельдики! – закричал старик. – Ступай, работай на них, спи с ними, а дочку я не дам им портить.
Еще не понимая, что ей велят, но уже чувствуя угрозу, потому что свои пояснения Кальдука подкреплял обычно побоями, Одака, как только старик произнес ее имя, замерла в оцепенении, моргая маленькими, заплывшими жиром глазками. Далее она уже совсем не понимала злую болтовню Кальдуки, и ей становилось все страшней и страшней, по мере того как старик, ярясь от своих собственных слов, приближался к ней.
– Иди к торговцам вместо Дельдики, иди, – подхватила жена хозяина, грузная Майога, толстогубая женщина с большим сизым бугроватым носом и с жирными щеками. Она вздрагивала от злости так, что тряслись щеки, а в больших отвислых ушах звенели кольчатые серьги.
– Пусть хоть лавочники растрясут твой жир, – подхватила, слезая с кана, больная ногами бабка.
Обе женщины накинулись на Одаку.
Они никогда не могли с ней сладить и ненавидели ее. Толстая Одака, живя в их доме, все делала им наперекор. Ее ничем нельзя было пробрать, эту ленивую бабу, спокойно и терпеливо сносившую все обиды. После смерти мужа ей, сироте, некуда было деваться, и она была лишним ртом в большой семье Кальдуки. Когда старик объявил, что отправляет ее в лавку, женщины обрадовались.
– Тебя давно надо было отдать китайцам, – шамкала старуха, ворочая желтыми больными белками.
Видя, что Одака упирается, Кальдука разъярился и пустил в ход палку. Он схватил Одаку за волосы, с ожесточением стал колотить и наконец вытолкнул ее, босоногую и простоволосую, на мороз.
Дельдика, с ужасом смотревшая на это наказание, от души жалевшая Одаку, вынесла ей шубейку и обутки, и Одака поплелась через сугробы и кустарники к фанзе торговцев.
У всех полегчало на душе, когда черная дверь лавки с наклеенными на ней красными бумажками захлопнулась за Одакой. Между тем в фанзу Кальдуки стали собираться соседи, и хозяин, поставив на кане столик, принялся вместе с гостями за пшенную кашу.
– Какой амба изводит меня? – жаловался Кальдука. – Сегодня ночью я видел во сне, будто ловлю рыбу на косе, на Ондинском острове, и у меня запутался невод.
Старики, уплетая кашу, качали головами и смотрели на маленького с сожалением: увидеть во сне запутанный невод означало беду.
– Однако, если беда на девок, то виновата Лаптрюка[44], – заговорил горбатый Бата. – За шаманом ехать придется – гонять Лаптрюку.
– Шаман сам узнает, какой амба. Может, Лаптрюка тут не виновата, – возразил Пагода. – Шаман молиться станет – узнает… Это, кажется, крутит тебя не Лаптрюка, а оборотень Нгывы-Амбани. Чтобы отогнать его, можно не звать шамана, а камлать самим. Надо нарубить ветвей тополя и положить их на каны, когда ляжешь спать. Перед сном надо помахать вокруг себя и проговорить: «Не играй, не мешай!»
Вернулся Удога. Он слушал разговоры про злых духов и молчал угрюмо. Много раз пытался он убеждать сородичей, что все это чушь, сказки!.. С годами даже родной его брат, когда-то бывший бесстрашным проводником капитана Невельского и его офицеров и сам ни во что не веривший, кроме как в бога, и тот стал снова, как в детстве, поминать иногда всякую чертовщину.
В это время до слуха сидевших в фанзе донеслись визгливые выкрики торговца и вопль женщины.
Все кинулись наружу.
По тропинке, протоптанной в кустарниках к лавке, Гао Да-пу гнался за толстой Одакой, пиная ее ниже спины и выкрикивая грязные бранные слова.
– Хитрый Кальдука хотел отдать мне лишний рот, – нарочито громко, чтобы всем было слышно, кричал он. – Беги, беги, вонючка, мне тебя не надо!
Торговец остановился на полдороге между лавкой и фанзой Кальдуки и, глядя, как взлохмаченная Одака улепетывает к толпе гольдов, прокричал:
– Хитрые, хитрые лисы! Когда надо справлять праздник, просят: «Хозяин, дай водки!» – изогнувшись, представил он просящего гольда. – Когда голодные: «Хозяин, дай чашку пшена!» А отдавать не хотите, надеетесь на рогатую лягушку?[45] Посылаете ко мне голодную девку? Нет-нет, – подпрыгивая, взвизгнул лавочник, – отдай молоденькую дочку, а вонючку возьми себе. Сам хочешь получить за дочку торо, а торговец вешайся от убытков. Видано ли, чтобы долги не были отданы ни к Новому году, ни к концу охоты? – И Гао Да-пу, громко бранясь, поплелся в лавку. – Вечером отдавай долг или приводи девчонку, старый лисовин, а то сам приду за ней и отберу ее у тебя! – крикнул он из кустарников, оборачиваясь к Кальдуке.
Весь день гольды курили на канах длинные трубки, рассказывали разные истории об охотниках, о чертях и спорили, какой именно амба виноват в несчастьях Маленького и чем бы отвратить от него беду.
– Никакой черт не виноват в том, что Гао отбирает у нас девушек, – возразил старик Удога. – Помнишь, когда поплыли первые баркасы, шаман Бичинга говорил, что русские – это черти. Если бы они были черти, от них было бы много бед, а оказалось наоборот. Боясь русских, китайские торгаши перестали отбирать у нас девок, теперь они снова хотят приняться за старое.
Все же и Удога не сказал, что надо сделать, чтобы Гао не отобрал Дельдику. Когда-то он храбро ссорился с торгашами и не уступал им ни в чем. Осмелел он после того, как его наградили русские. Он служил у них лоцманом на сплавах, отличился отвагой и знанием реки. Сам губернатор Муравьев не раз хвалил его за усердие. Позже в Бельго поселился Бердышов, он не давал спуску торговцам. Но после того как Иван и дочь Анга уехали на Додьгу, постаревший Удога снова стал побаиваться лавочника. Взрослых сыновей у него не было, сам он охотился все хуже, Савоська тоже сдавал, и у братьев уже не стало прежней уверенности в себе. Хотя они сами не были должниками, у них не хватало храбрости заступиться за Кальдуку.
Вечером, когда тайга побагровела от заката, ветер донес до слуха стариков голоса. К фанзе подошли Гао-младший и Гао-старший с работником Шином. Они стучали палками в стену так, что сыпалась глина и появлялись дыры, в которые валил мороз. Торговцы требовали, чтобы им вывели девочку.
Женщины заголосили. Кальдука Маленький выскочил наружу и заспорил с торговцами. Тогда Шин, рослый и сильный, растолкав гольдов, ворвался в фанзу. Он оттолкнул Удогу, а бойкий Гао Да-лян крикнул гольду:
– Не смей мешать нам, тебя теперь никто не боится!..
И Удога с болью в сердце отступил, сознавая, что он теперь им действительно не страшен. Вряд ли кто из новых русских помнит о былых его заслугах. Все начальники здесь новые, никто не заступится за него. Надежда была лишь на Ивана, но тот редко наезжал в Бельго, и старых знакомцев, боевых морских офицеров, водивших сплавы, не осталось, все они уехали.
Много потрудился в свое время Удога, и вот теперь его опять никто не знает. Лавочники скорей всех сообразили, что Удога теперь бессилен. Самый младший из них первый сказал ему об этом.
«Да, теперь меня никто не боится», – с горечью думал старый гольд. Рассказы о его подвигах стали лишь преданиями, сказками. Наконец прорвалась злость торговцев, которую они копили на Удогу много лет. Пока что это была лишь дерзость, но как знать, на что решатся они дальше.