Не то с русским языком. Особенно тяжелым испытаниям пришлось подвергаться в первое время дяде Александру. Схоластическая программа преподавания русского языка в то время царила еще всюду, и неимоверно трудно было примирить ее с преподаванием «по-человечески», при всем искреннем желании. В то время еще не существовало не только мало-мальски сносных учебников и пособий, но, повидимому, не были выработаны даже и самые методы более рационального преподавания. «Новым» педагогам приходилось все это вырабатывать самолично, на свой риск, опытным путем.
Особенно было трудно ведаться с младшими классами. Нелегко было заинтересовать маленьких школяров грамматической и синтаксической схоластикой, вкупе с славянским языком, при всем усердии сделать это по возможности по-человечески. Дядя буквально бился как рыба в этих схоластических сетях, связанный обязательным выполнением программы. А в то же время ученики старших классов, где взаимное понимание между ними и «новыми» педагогами устанавливалось скоро и легко благодаря живому интересу, который могло возбуждать в юных умах мало-мальски живое преподавание теории словесности, истории и литературы, были в восторге от молодых педагогов и чуть не на руках их носили.
И вот все эти педагогические успехи и огорчения молодых педагогов служили постоянной темой оживленных бесед на наших общих завтраках и обедах, а также и вечерами, когда опять нередко сходились все у нас.
Эти вечера, однако, носили уже не такой специальный характер: на сцену выступала главным образом «литература»; приносили книжки, журналы, статьи, брошюры; читались какие-то таинственные «секретные записки», чьи-то объемистые, получаемые «с оказией» письма из-за границы и Сибири… из Петербурга и Москвы… Дядя обыкновенно позволял мне присутствовать в общей компании, но только вначале и не больше, как на полчаса-час, а затем старался предупредительно спровадить меня в мою комнату, советуя заняться приготовлением уроков и не развлекаться «посторонними вещами». Но как ни педагогично-предусмотрительно это было со стороны дяди, тонкие стенки перегородки довольно свободно пропускали ко мне много очень интересных и совершенно новых для меня сведений. Так я узнал, что и дядя и некоторые из его товарищей стояли в очень близких отношениях к известным петербургским и московским литераторам, особенно из молодых, что некоторые из них очень умные и талантливые писатели и что сочинения их с большим интересом читаются всеми образованными людьми, но при этом прибавлялось, что они слишком «горячи», что открыто говорят «всю правду», что у них поэтому много врагов и что, пожалуй, им «не сдобровать»… Узнал я, что значит и это таинственное «не сдобровать»: не сдобровало уже и раньше много писателей, – многие из них, говорившие «всю правду», должны были бежать за границу, другие были отданы в солдаты, третьи были сосланы в Сибирь на поселенье и даже на каторгу, в рудники… Стоит только представить, что обо всем этом говорилось и читалось большею частью вполголоса, отрывками или полунамеками, чтобы понять, в какой странной форме все это достигало моего сознания, какой ряд причудливых, легендарных образов создавался из этих обрывков в моем воображении, которое уже хранило в своей глубине туманное отображение каких-то других столь же причудливых образов разных «мучеников» и «страстотерпцев», о которых в детстве мне так часто и столь же таинственными полунамеками рассказывала религиозная легенда в кухонной избе нашего провинциального домика…
Я не хотел бы, однако, чтобы из этих слов читатели этих записок вывели преувеличенное представление о степени моего «разумения» в то время. Увы! эти легендарные образы, несмотря на весь свой трагический смысл, говорили пока моему сознанию не более, чем те чудовищно-фантастические сказки, которые я раньше выслушивал от своих нянек с таким трепещущим от ужаса любопытством: реальный смысл их был еще для меня недоступен. Несомненно, однако, что все это, полусознаваемое мною, складывалось на глубине моей души, неощутимо для меня формируясь в то сокровенное «святая святых», которое носит в своей груди каждое человеческое существо и с которым уходит в могилу.
А пока… пока властные стихии жизни продолжали ткать таинственную паутину.
Прошло полтора-два месяца, как наши оживленные общие завтраки и обеды благодаря каким-то хозяйственным неудобствам (кажется, просто по непрактичности дяди и чересчур уже очевидной недобросовестности кухарки) должны были прекратиться, а затем все реже стали собираться и на наши интимные «литературные» вечера, так как и сам дядя стал все чаще уходить по вечерам из дома. Иногда он брал меня с собой в те семейные дома, где были мои сверстники, но чаще я оставался дома один, в сообществе прислуги, которая, пользуясь отсутствием дяди, устраивала у себя на кухне настоящие журфиксы с гимназическими сторожами. Начало сбываться то, что предсказывала моя матушка и перед чем действительно спасовал дядя: он был слишком молод, слишком сам еще хотел жить всеми «впечатлениями бытия», чтобы создать для меня подходящую обстановку, пожертвовав для моего воспитания всем своим молодым досугом. Сделать это он, конечно, был не в силах. Занявшись со мною час-полтора, он забрасывал меня «самыми интересными», по его мнению, книгами и затем оставлял одного, вполне уверенный, повидимому, что для меня было вполне достаточно того уже благотворного влияния, которое, по его мнению, должна была иметь на меня общая атмосфера «новой» гимназии. Но он ошибался. Меня, привыкшего к уюту семейной жизни и свободному раздолью ребячьей улицы, раздражала обстановка номерной жизни, я с каждым днем становился нервнее и недовольнее, во мне все сильнее росло чувство неудовлетворенности, которое было тем тяжелее, что оно было неопределенно и неуловимо. Я уже был накануне того критического переходного от отрочества к юношеству периода жизни, когда молодая натура бывает полна неясными, полусознанными, туманными и тем не менее необыкновенно властными порываниями и стремлениями, требующими того или иного исхода. В одиночестве такой исход бывает особенно роковым. Я был положительно окутан туманом неопределенных стремлений и искал и не видел для них исхода. Меня то охватывали религиозно-идеалистические экзальтации: я решал «отречься от всего», уйти в келью, в монастырь и здесь посвятить себя «подвигу» или взять на себя какой-то «крест» и пуститься странствовать по святым местам, по далеким стогнам и весям, то вдруг вспыхивала во мне неудержимая страсть к «греховной» жизни, и я, весь пылая внутренно от стыда, припадал ухом к перегородке, жадно вслушиваясь в хихикающий шепот кухарки с ее кумом; то, наконец, подавленный всем ужасом греховности и низменности своих помышлений, я страстно искал спасения в создании в своем воображении идеально-чистого, «святого» образа девушки, при которой даже самая тень чего-либо «плотского» не могла быть терпима. Я был беспомощен. Дядя, повидимому, и не подозревал ничего подобного: ведь он дал мне для утешения такие интересные книги. Помню, между прочим, особенно рекомендовавшиеся в то время для детей «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, «Рассказы из русской истории» Ишимовой и т. п. Да, книги были действительно интересны, но это был внешний интерес для меня; они не могли ответить таинственным процессам моей души, как отвечала когда-то ласка матери, ее мистически-религиозные мечты и рассказы, фантастическая сказка няни, как отвечали еще недавно хотя и не во всем понятные для меня, но все же увлекающие, оживленные беседы у нас молодежи и те полутаинственные, полные трагического смысла легенды, к которым я прислушивался с такою жадностью… Нет, забитый схоластикой, мой ум не умел еще искать и находить в книге духовного друга, да и не подозрезал о возможности этого. Новые товарищи? Но я не успел еще сойтись с ними, встретить среди них близкую по душе натуру. А дядя ничего не знал этого и не замечал, по крайней мере вначале, просто потому, что он сам весь был охвачен в этот момент тоже таинственной неопределенной мечтой, теми же властными стремлениями найти исход своим душевным томлениям в интимной ласке близкого друга, в слиянии с единочувствующей душой… Проще сказать, дядя был влюблен.