Юрию Михайловичу Шейнманн упосвящается
© Н. И. Гаген-Торн (наследник), 2024
© Г. Ю. Гаген-Торн (наследник), статья, послесловие, 2024
© М. О. Чудакова (наследник), статья, 2024
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство КоЛибри®
Сегодня уже и не передать того общественного накала, который разогревал изнутри участников сугубо научной, казалось бы, конференции, проходившей близ Тарту в мае 1967 года, задуманной двумя профессорами Тартуского университета – они определяли тогда мейнстрим отечественной филологии, которая стремилась противостоять ее официозной имитации: это были Юрий Михайлович Лотман и его жена Зара Григорьевна Минц. Едва ли не каждый из докладчиков и слушателей если не понимал, то чувствовал – происходит нечто экстраординарное: не просто научное, но одновременно общественное событие. По условиям советского (раннебрежневского, подмораживавшего один за другим следы хрущевской «оттепели») времени, это впечатление совершенно не обсуждалось в аудитории, но, помнится, и за ее пределами тоже – потому что всем и так все было ясно.
И дело было не только, скажем, в докладе «Блок и Юрий Олеша» Аркадия Белинкова, автора двух изданий (1960, 1965) книги «Тынянов», давно стоявшей в домашней библиотеке не только гуманитария, но любого либерально настроенного физика или математика, и читавшейся как по ошибке легально изданная листовка. Так же воспринимался и его доклад. Научного в нем оказалось не так уж много, но политическим подтекстом была оснащена каждая фраза.
Особое измерение второму Блоковскому симпозиуму, пожалуй, в гораздо большей степени придавало присутствие трех людей, попавших на наше сборище, как в фантастическом рассказе, из другого времени – прямым ходом из Серебряного века.
Это были издатель Блока Самуил Миронович Алянский (1891 года рождения) – с ним я тогда познакомилась и, смею сказать, подружилась, – тонкий филолог Моисей Семенович Альтман (моложе Алянского на пять лет), ученик Вячеслава Иванова… И еще моложе – 1901 года рождения, – но тоже вживе видевшая и слышавшая Блока Нина Ивановна Гаген-Торн – невысокая, с прямыми, ровно подстриженными, помнится, волосами, с неуловимо мальчишеской повадкой. За ее несогнутой спиной стояли два лагерных срока[1]. То есть с ней в зал научных заседаний вошла та страшная часть истории страны, которая успела в конце 50-х – начале 60-х просочиться в печать, но со второй половины 60-х вновь старательно оттеснялась из публичной сферы в тень.
Мы слушали сообщение Нины Ивановны о Блоке, о постоянном присутствии поэта в жизни ее поколения. «…Дыхание его лирики для нас, молодежи, было тогда так же повседневно, как созерцание Медного всадника и Исаакия, Ростральных колонн и стрелки Васильевского острова. Мы жили с постоянным, почти незамечаемым, присутствием Блока»[2].
Ранняя юность ее пала на годы революции. И она напишет в своих воспоминаниях о том, как по-разному «воспринимали революцию мы, подростки разных слоев интеллигенции». Но – однородность была в единстве дыхания – мы вышли из мира XIX века, где созревали наши родители, в век XX. И ясно было: этот век несет «невиданные перемены, неслыханные мятежи». То есть блоковские строки обещали им революцию неминуемо. И они верили в свои юные годы в то, что она несет обновление. А кто же в юности не жаждет нового?
Но жизнь юной Нины Гаген-Торн немыслима для нее самой без духовной составляющей (которая и останется доминантной – в любых условиях). А Петроград первых революционных лет дает немалые возможности для интенсивной духовной работы. Важнейшая черта советской жизни – ее двойственность – складывается уже в эти годы: в подвалах ЧК вовсю идет расправа над только заподозренными в чем-либо, – но те, кто туда еще не попал и о происходящем там не осведомлен, испытывают всю полноту существования, в том числе интеллектуального общения. Интеллектуалов в родном городе Нины Ивановны пока что сколько угодно. С осени 1922 года безостановочно пойдет их убыль, и город постепенно поменяет лицо.
Нина Гаген-Торн впервые попала на заседание знаменитой Вольфилы весной 1920 года – на доклад Андрея Белого «Кризис культуры». Речь идет, по всей видимости, о заседании 21 марта 1920 года «Беседа о пролетарской культуре». Как можно видеть по опубликованным документам, Белый рефлектировал перед завороженной им, как обычно, аудиторией: если пролетариат действительно ведет нас в «царство свободы» (совершая, по Энгельсу, «прыжок» в нее из царства необходимости), то, стало быть, «в пролетариате есть зиждительная сила, какие-то особые, благоприятные условия совершить мучительный переход к раскрытию человеческой свободы…»[3]. Вот он, удивительный для советских людей последующих десятилетий, предмет горячих обсуждений весны 1920 года – пути достижения полноты человеческой свободы…
К началу XX века в России – «стране стран» – была очень хорошая научная традиция, она дала немало отличных этнографов, краеведов, демографов, географов, статистиков. Ученый по самому складу личности, Нина Ивановна Гаген-Торн стала известным этнографом, исследователем народов Поволжья. Но советская власть дважды надолго вырывала ее из научной жизни. Репрессии затронули около 500 этнографов и ученых смежных специальностей[4]; многие из них погибли; другие выжили, оставив в тайге и вечной мерзлоте куски жизни и несостоявшихся исследований. Но именно благодаря их трудам, оставленным ими описаниям мы можем представить себе, какою была Россия XIX – начала XX века – с несметным количеством народностей и разнообразнейшими укладами жизни расселившихся по ее огромной территории русских людей.
Острый глаз ученого-этнографа соединился с рукой яркого литератора. И мы читаем в главе «С котомкой за плечами» увлекательную повесть об исчезнувшем, но запечатленном в слове мире поморов… Мы не только видим, но слышим этих встреченных юной Ниной людей.
«Олеша засмеялся.
– Нешто за рыбу деньги платят?
– То есть как же без денег?
– Да как йолы пристанут – подойдите, – вам каждый трешшину даст! Нешто могут человеку не дать? Тогда рыба ловиться не станет. Так ведется: пристанет рыбак, и кто стренется – дает рыбину. А то лову не будет. Это кажный знает.
〈…〉
Стройная просмоленная йола с высоко поднятым носом, сложив парус, скользнула к берегу. Парень выпрыгнул на камни, подтянул канат и закрепил якорь.
Старик с вспененной, кудрявящейся бородой подвязывал паруса и смотрел на меня светлыми глазами.
– Здравствуйте! – сказала я. – Не знаю, как полагается говорить, когда люди с лова вернулись.
– Как ни скажи, все ладно, дочка, коли от сердца скажешь… все ладно, – дружелюбно ответил старик. – Возьми-ка рыбину на уху. Вот с печенкой, мы еще не пластовали. А печень трескова больно сладка в ухе. Едала ты трескову печенку, свежую, чужаниночка? Ну, бери, на добро здоровье! – Старик взял за хвост тяжелое серебряное тело трески и бросил на берег».
Путешествуя с котомкой, Нина в окружающей жизни видела то, чего еще не осознавала. Появляются на ее страницах и дети «лишенцев», лишенные новой властью святого, можно сказать, права человека на получение образования.
«– Батька наш – „служитель культа“, выражаясь официально, – деревенский поп… Такой самый, как были отцы Сеченова, Ивана Петровича Павлова и многих других ученых. Как отцы Добролюбова и Чернышевского, наконец. В царское время мы, деревенские поповичи, с трудом пробирались в университет, голодали, мерзли, черносотенные баричи подавали нам два пальца, но мы пробивали себе дорогу. Шли в науку или в революцию. А сейчас на нас – клеймо. Прячь его или изворачивайся, откажись от того, к чему тебя тянет. Я вот в Медицинскую академию хотел поступить, хирургом стать – не приняли. 〈…〉 Новый мир строя, вы о таких думаете? Которые хотят учиться, быть полезными народу, а им отвечают: „У тебя батька – поп“. 〈…〉 Тишайший человек! Бился, нуждой задавлен, потому что за требы с крестьян ничего не брал. Из последних грошей рассовал нас, пять штук, по гимназиям, а мы от него откажемся? 〈…〉 Вы, Нина, человек хороший, а в жизни многого не видите. Вот и захотелось вам показать, как иногда жить приходится.
Я смотрела на них широко открытыми глазами.
– Я понимаю, Коля, я понимаю, мальчики.
– Понять нетрудно: чужой в родной стране. И не верят тебе. А чем мы виноваты?
Я перевела глаза с одного на другого. Они сидели, костистые, крепкие. Развернуться бы им, хохотать да петь во весь голос, да учиться упорно, настойчиво. Такие доходят до профессуры».
Так в поездке с сугубо научными целями начинается прозрение: «широко открытыми глазами» различает Нина очертания угрожающей селекции российского населения, катастрофический масштаб которой потрясет ее впоследствии в советских тюрьмах и лагерях.
Каждая страница в этом томе написана рукой дотошного этнографа, не пропускающего ни одной детали, но не теряющего поэтической одухотворенности и философского взгляда, окидывающего всю картину. Это – взгляд ученого, поэта и прозаика, неизменно трезво видящего происходящее. Хотя происходит-то все именно с ним самим, и весьма болезненно.
…Арестованных довезли через всю страну до Тихого океана, а потом – морем… Когда открыли трюм в «своих» водах – выносили потерявших сознание от духоты; клали на палубу, обливали водой. Трюм задраили потому, что японцы не разрешали провоз заключенных, а обходить было далеко. Японцам сообщили, что везут скот. Они не стали смотреть какой.
Разнообразие лагерных судеб – едва ли не большее, чем у людей на воле. Да, собственно, не в этом ли была одна из невысказанных, неписаных целей: нивелировка общества?.. Грузинка, с детства живет во Франции, французский язык – второй родной. Отец – инженер, но другая его специальность – история Грузии; любовь к родине он сумел внушить детям. В Париже она выходит замуж за грузина, который тоже мечтает увидеть Грузию. Прочитав воззвание советского правительства к эмигрантам: «Родина прощает вас – возвращайтесь!», вся семья спешно начинает собираться… Одна мать умоляет не ехать. Над ней смеются. «…В последний день мать покончила с собой, оставив записку, что у нее нет сил увидеть и пережить страдания, которые, она уверена, ждут их». (Что это? Ведь надлежащей информации о жизни в СССР нет. Интуиция? Сверхчувственное знание?..) У них уже отправлены вещи, получены паспорта. Похоронив мать, они едут: отец, дочь, ее муж, двое их детей. «Родные в Тбилиси встретили их как-то странно: с радостью, но и с каким-то ужасом». Через несколько месяцев арестованы все. О судьбе детей она ничего не знает.
Горькая мысль о детях, оставшихся без матерей, – в тысячах лагерей, раскиданных по стране. «…Она у всех спящих в бараке. Как испарение тел поднимается ночью горечь. Над городами, если смотреть с самолета, – черная шапка воздуха, пропитавшегося дымом. Над женскими лагерями в ночное время такая же шапка горечи, поднимающейся во сне: где дети?»
Многих занимает вопрос – а было ли сопротивление внутри лагеря? Или все шли на убой безвольно, как овцы?
Читаем и видим – да, было. Были «неотказавшиеся ленинцы», как они себя называли. Нина Ивановна встретила их на Колыме. Они «были уверены, что тактика партии, ведомой Сталиным, дискредитирует идею коммунизма», что «спасти эту идею может только жертвенная кровь коммунистов, вступивших в борьбу со сталинской линией», и они шли на это. Когда их гнали по Владивостоку, они пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу». «Конвойные били их прикладами, но пение не прекращалось. Загнали в трюм, но и оттуда слышалось пение. На Колыме они объявили голодовку, требуя политического режима…» Они знали, что будет расстрел, и на это шли. «Это были мужественные люди. Вероятно, все они погибли, но веру свою в необходимость борьбы за по-своему понятый коммунизм сохранили». Какое редкое сегодня в России уменье выразить свою оценку описываемого, сохранив нужную дистанцию!..
Кроме веры политической, сопротивлением двигала иная, еще более твердая. «Субботницам» их вера не разрешала работать на власть… «Вся традиция поведения уходила за сотни лет, в старообрядчество». Их соединили в один барак, запретив общаться с остальными. «В положенные часы оттуда раздавалось церковное пение, в остальное время – молчание. Степень непоколебимости проявилась, когда одну, очень больную, вызвали и сказали: „Тебя актировали. Получи документы и катись домой в деревню“. Она спокойно посмотрела и сказала: „А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить“. Повернулась и пошла в барак. Она, со своей точки зрения, была вольная, в плену только тело».
За пределами этой книги осталось немало написанного ее автором. Среди прочего – и дневниковые записи, еще времени ссылки: «Читала книгу Олеся Гончара, получившего две Сталинские премии: роман и дальше в том же тоне – повесть „Микита Братусь“ и рассказы. Первое чувство – негодование: ну можно ли так бессовестно лгать! Ложь, все ложь, самая неприкрытая и беззастенчивая. Он не может не знать, что лжет. Может, думает – так нужно? Это странная психология: новое поколение выросло, воспитанное на том, что велят видеть, нужно видеть именно то, что велят, и уметь закрывать глаза на остальное. Он не может не знать о тысячах заключенных, о миллионах страданий и делает вид, что все счастливо. И невольно встает вопрос: может, и не делает вид? В самом деле не знает? Ведь не может же человек так лгать?.. 〈…〉…Библиотекарша, которая мне дала книгу, сказала: „Очень, очень интересная!“ Видно, ей-то и вправду кажется, что все это „отображает действительность“ – ведь такова задача реалистического искусства».
Советская жизнь давно и прочно раздвоилась. Живут, не видя и очевидного. В рассказе – один из гулаговских городов: «Кварталы, огороженные колючей проволокой с вышками и дежурными в военной форме, сменялись кварталами высоких домов. Люди, которые шли тротуарами, не обращали внимания на вышки, на одетых в телогрейки…»
Нина Ивановна стремится понять, уловить самые разные черты, отличившие «новое» от «старого». Старики признают – «тогда боле работали-те». Ее профессиональные знания дают ей возможность понимать цену продуктам «свободного времени. Давно сказано: лень – мать культуры, то есть культура создается из стремления к свободному времени и умения его использовать». Но каково это умение у ее современников-соотечественников? «Увеличение свободного времени в деревне признают все. Сейчас не умеют его использовать по-человечески: просто сидят, болтают, перебирая им доступные события и новости, смотрят в окна. Каждый проходящий человек вызывает обсуждение: куда и зачем? Раньше такое было у мещан, крестьянам некогда было, да и не было таких отвлекающих внимание и развлекающих явлений в повседневности. Сейчас как бы вся страна превратилась в мещан: она приняла внешние навыки города и бессодержательность полугородской жизни». Из далекого времени талантливый ученый невольно побуждает нас вглядеться и в сегодняшнюю российскую жизнь.
И в мемуарах, и в рассказах, и в дневниковых записях – везде зоркий взгляд этнографа, видящего вещественность быта, и непрекращающаяся рефлексия над опорами бытия. Вот у кого в любых обстоятельствах сохранялась уверенность: «Мыслю – значит существую».
Сколько людей, встретив в лагерях Нину Ивановну с ее твердой этикой, здравым смыслом, не поддавшимся советской обработке, и научной ясностью и доходчивостью суждений, получили на всю жизнь иммунитет против повседневного одурманивания «на воле»? Этого нам уже не узнать. Но мы можем с высокой степенью уверенности предполагать – немало. И вклад ее в российскую культуру и жизнь общества – неоценим.
Мариэтта Чудакова
Выписка из метрической книги «церкви Смоленския Божия Матери, что при Императорской военно-медицинской академии», гласит: «Декабря 2-го рождена, а 1901 года февраля 3-го крещена Нина. Звание, имя и фамилия родителей: ассистент Академической хирургической клиники надворный советник Иоанн Эдуардович Гаген-Торн и законная жена его Вера Александровна, он лютеранского, а она православного вероисповедания, оба первым браком».
Нина Ивановна Гаген-Торн – плоть от плоти питерской служилой интеллигенции, четвертое поколение ее. Нина выросла на берегу Финского залива. Семья, еще со времен ее деда, кронштадтского военного врача, обрусевшего шведа, Эдуарда Давыдовича Гаген-Торна, выезжала на лето в лоцманское селение Лебяжье, в 20 верстах за Ораниенбаумом. Там, в Лебяжьем, а позже в 6 верстах от него, в Б. Ижоре, прошло детство и юность Нины. Она лазала на сосны, ездила верхом, ходила в море на байдарке – к ужасу теток, старших сестер отца, пытавшихся опекать семью младшего брата. И закалка вольной мальчишеской жизни очень пригодилась в ее дальнейшей трудной судьбе. Но о дальнейшем она лучше расскажет сама.
Книга кончается возвращением из ссылки в Ленинград. Дальше связных записей нет. Есть отрывочные дневниковые записи, не предназначавшиеся для публикации, с надписями: «После моей смерти никому не читать, дневники уничтожить»; «Читать только Оле» (внучке); «Все мои дневники отдайте в мой архив, в Пушкинский Дом».
Галина Гаген-Торн
Каждому человеку под старость свойственно подводить итоги жизни и хочется рассказать о прожитом. Чтобы не кануло даром в Неведомое, остался хоть тоненький следок, как след куликовой лапки на песке у реки, в огромных песках Вечности.
Впрочем, желание ухватить и сохранить миг свойственно не только старости – оно залог всей культуры, начало вступления человеческой души в культуру, которая ведь и есть передача накопленного.
Я помню, как оно во мне пробудилось: девочкой я стояла над озером на крутом холме. Озеро блестело внизу светлой латунью. За ним желтели стволы сосен, синели их уходящие вдаль вершины. Волнами переливались. А над ними, у горизонта, – сиял залив и был виден поднятый в небо палец Толбухина маяка. И такая, поразившая сердце, красота жила кругом, что я не знала: куда деться, чтобы охватить и запечатлеть ее навсегда?
Немыслимым казалось, чтобы ушли и стерлись эти тонкие травы с лучистыми глазками ромашек, лепет осиновых листьев над головой, я, стоящая над озером, сосны внизу. Мы все должны сохраниться в какой-то памяти.
«Я нас сохраню! Сохраню навсегда и для всех!» – сказала я им всем. И была уверена, что каким-то, еще неведомым мне, актом сумею создать неувядающую жизнь.
Это было зачатьем творчества. Мне не удалось сохранить для всех ни этих сосен, ни трав, ни этой минуты. У меня, оказалось, не хватило творческих сил, чтобы навсегда и для всех сделать своим пережитое мною.
Что же делать! Если невозможно передать трепет ощущений, личное, надо постараться сохранить хоть то ОБЩЕЕ, свидетелем чему я была и что не выпускается живым и многогранным в печатные памятники нашей эпохи.
Поэтому я не буду рассказывать 〈…〉 о том, как в юности шумели сосны над моей головой и шумели нараставшим прибоем мысли. О том, как свежее дыхание родного Финского залива пробуждало жадность охватить землю, избегать ее ногами, проплавать ее моря и реки, насмотреться на обитающие вокруг существа.
Не буду говорить о том, что силы казались необъятными, впереди – вечность, и достижима мечта перевернуть мир и сделать его окончательно прекрасным. Это свойственно было многим из нашего поколения.
Я буду говорить 〈…〉 о том, что я видела «по ту сторону жизни» – в лагерях. И о тех мыслях, которые приходят сейчас, по эту сторону, после того, как я побывала там и вернулась. Я постараюсь нарисовать правдивые портреты людей, о которых вряд ли смогут узнать иначе правду.
Эти мысли не укладываются ни в какую схему, а жизнь нашей эпохи построена по схемам, это ее основной (и неизбежный) закон.
Схемы стесняют свободу, но побуждают к движению. Мне кажется, для мысли они то же, что шлюзы для реки.
Вероятно, полезно заключить реку в шлюзы: ею можно тогда управлять, можно заставить двигать барки. Но мне милее вольная река, вольно несущая яхты, и трепет их белых парусов. И мне необходимо, как вода для жизни, вольное течение мысли, ее сверкание, когда солнце меняет цвета и создает блестящие радуги. Все это осталось на долю прошлого и, может быть, будущего…