– Что такое Сутки Будды, вы и сами знаете, – говорил Махакайя, оглядывая лица слушателей, сидевших вдоль стен вихары, на которых трепетали фитили в плошках с маслом.
Буран все продолжался, хотя уже и был не столь непроницаемо густ и свиреп. Но ветер с песком и пылью еще свистел вокруг построек монастыря на холме и проникал в вихару, отчего огоньки глиняных плошек, укрепленных на стенах, метались, будто огненные бабочки или глаза испуганных газелей. Монахи спать не хотели. Не так часто сюда заглядывают такие странники, видевшие полмира. А вот накормленные спутники Махакайи задремывали, слушая голос монаха и ничего не понимая, – ну, кроме Хайи, он bhāṣā traiviṣṭapānām[49]. разумел. А Готам Крсна знал пали, он был родом с восточного побережья Магадхи, а там этот высокий язык был в ходу не только между почитателями Будды. Иногда Махакайя переходил на этот язык «Трипитаки». Его тоже знали монахи и этого монастыря. Поэтому Готам Крсна тоже прислушивался, качал головой и временами трогал свой разбитый нос.
Поначалу и Махакайя был слаб, но после чаепития приободрился. Время трапез, как обычно, закончилось в этом монастыре еще в полдень. На иноверцев погонщиков, пришедших с Махакайей, это правило не распространялось. А вот Махакайя и монах Хайя пили только чай. Но каков это был чай! Травы явно собирали на склонах гималайского холма Садживи. Хотя тут и своих холмов и трав хватало. А когда его стал расспрашивать настоятель монастыря и глаза остальных монахов устремились на него с великой живостью, то и вовсе вдохновился на долгие речи. Кроме того, случившееся с ним во дворе монастыря происшествие тоже наполняло его какой-то таинственной силой. Будто солнечный червячок-протуберанец, kṛmika-bhānava[50] проник в его жилы и устремился по синим рекам, воспламеняя кровь. Мгновениями Махакайя останавливался, замирал, с изумлением думая о происшедшем – так внезапно, странно, неловко и в то же время просто, обыденно, – и продолжал насыщать слушателей рисом своих слов.
Он рассказывал, как отправился в этот путь.
Ему приснился сон.
Вот какой.
– Издали я заметил призывный блеск в песках. Приблизившись, увидел, что это какой-то металл, какой-то металлический предмет. Появились люди, привлеченные блеском; они принялись очищать этот предмет, и вскоре из песка показался глаз, появились губы, – это была маска, золотая маска Будды. Но не вся, а только половина. И эти люди переговорили между собой и вдруг решили, что место, где находится другая половина, известно именно мне. Они обступили меня со своими кирками и заступами и, размахивая ими, потребовали открыть то, что мне известно. Я пытался их убедить, что они ошибаются, я ничего не знаю, и тогда они накинулись на меня и стали истязать, вырывать кирками из тела куски мяса, я кричал… И тут появился Татхагата. Все замерли с занесенными окровавленными кирками и забрызганными моей кровью лицами. Татхагата приблизился и помог мне встать. И мы пошли по пескам. Татхагата сказал, что покажет мне, где восходит Тяньлан[51]. «А другую половину маски?» – глупо спросил я, хотя видел перед собой все лицо живого Татхагаты. «И ее ты увидишь, – отвечал он. – Следуй за Небесным Волком». – «Но как? – спросил я. – Идти ли мне ночами?» – «Нет, ответил Татхагата, я научу тебя видеть звезду и днем, и она приведет тебя туда, где много оленей», – так молвил Татхагата. И еще он сказал: «Все дхармы опираются на местопребывание во вместилище». И я слушал. И он добавил, указывая на огонек в небе: «Алая!»
И я проснулся.
Так я понял, что должен выступить в путь – сначала на запад от столицы, а потом на юг, где и восходит Небесный Волк. Идти за «Йогачарабхуми-шастрой».
– Смею ли спросить, почему вы так решили? – подал голос настоятель, средних лет человек с головой, похожей на дыню, и близко посаженными какими-то изумленно пытливыми глазами.
– Алая-виджняна[52] изучается в этой книге, – отвечал Махакайя. – Татхагата сравнил это с самой яркой звездой, Небесным Волком, или в Индии – Охотником на Оленей. Сознание-вместилище должно быть озарено до самых уголков, дабы навсегда исчезло неведение. Как этого достичь? Речи об этом мы вели в монастырях Чжунго, но возникало много недоразумений и споров, потому что «Йогачарабхуми-шастры» целиком нигде ни у кого не было. Я искал ее в отдаленных уголках, исходил родные дороги Чжунго, забирался в леса и ущелья, но находил лишь отрывки и толкования вкривь и вкось… И наконец меня настиг этот сон. Но император отклонил прошение, поданное на высочайшее имя наставником монастыря в Чанъани. Императорская канцелярия ответила так: «Известно, что Чанъань, столица великой империи, устроена в соответствии с гексаграммами “И Цзин” и небесами. На возвышенности равнины Луншоуюань с учетом гексаграммы Цянь[53], с севера на юг разместились дворец, град императора и жилые районы. Дворец императора севернее центральной оси – как Тянь-цзи-син[54] и Бэй-доу[55]. Разные приказы – звезды Пурпурной Малости[56], что южнее Полярной звезды и Северного Ковша. Кварталы и рынки, восточный и западный, – словно сонм других звезд, что кружат вокруг главной звезды – Тянь-цзи-син. И кварталов тринадцать, а это значит: двенадцать месяцев года и один добавочный. И кварталы, что впритык ко дворцу – по четыре с запада и востока, – это осень и весна, зима и лето. И главная улица Чжуцюэдацзе идет прямо с юга на север, длинная и широкая, как Серебряная Река[57]. Какой же светоч надобен еще монахам? Разве император не сияет подобно Тяньлан? А мудрецы чиновники не горят вокруг звездами? Сюда устремляются лучшие умы всей Срединной страны и соседних государств. Варвары получают в награду ханьские[58] фамилии. И варвары почитают императора родителем и называют его Небесным каганом. По пустыне Шамо[59] проложили Дорогу к Небесному кагану. Арабы и персы стремятся в Чанъань. А праздничные шествия у ворот Аньфумень с десятками тысяч зажженных фонарей на Празднике фонарей? Мотыльками к ним слетаются живописцы и поэты, чтобы не сгореть, а дать ярче вспыхнуть своему таланту…»
Монах замолчал смущенно. По знаку наставника ему дали воды. Монах поблагодарил, отхлебнув, и сказал, что ответ канцелярии был немного короче. Просто он пятнадцать лет не видел родную землю, ее города и столицу Чанъань. А ведь ему надо рассказывать о других чужеземных городах и селениях, о землях Индии.
– Но многие из нас жили в Индиях, – мягко возразил наставник Чаматкарана. – И слушать о стране Чжунго для нас отрадно.
И в это время донесся мощный храп. Это храпел кто-то из караванщиков. Вскоре к нему присоединился и другой. Монахи переглядывались, пряча улыбки.
Махакайя взглянул на Чаматкарана и спросил, здесь ли им отведено место для ночлега? Чаматкарана ответил, что нет, надо перейти в другое место, приют для странников. И Готам Крсна разбудил погонщиков:
– Эй вы, невежды и лентяи! Нечего тут дудеть в свои трубы и бить в барабаны брюх. Шриман Бхикшу Трипитак обойдется и без вашей музыки, варвары.
Почесываясь и зевая, люди вставали, топтались. Никому не хотелось выходить на улицу, где все еще завывал ветер, идти туда, где оставили животных и сложили вещи, разбирать свои постели. Но ничего не поделаешь. Монахи им помогли и увели в саманный дом с плоской крышей. А потом вернулись, чтобы слушать рассказ Махакайи. Но и Махакайя сомлел. Подъем сил также внезапно прошел. Он еще отвечал на вопросы Чаматкараны, но уже вяло, с трудом преодолевая навалившуюся усталость и сонливость. И Чаматкарана предложил всем спать. Махакайя не стал возражать. Он поднялся, собираясь идти в дом для странников, но Чаматкарана остановил его, сказав, что он и Хайя могут спать здесь, в вихаре, вместе с сангхой. И после всеобщего пения мантры защиты: «Ом Махадевайя намах!» – они устроились у стены. Вскоре все огоньки в плошках были погашены. И наступила тьма.
Монах лежал на травяной подстилке, завернувшись в верблюжье одеяло, и пока не мог уснуть, хотя только что еле разлеплял глаза и губы для пения.
Снова происшедшее во дворе виделось ему как бы со стороны. Блуждания в воющей мгле… Разве не так же блуждают все существа в этом мире? И неведение, страсти, жажда застят им глаза, как песчаные и пыльные космы сарги[60]. Но однажды ты приходишь к Татхагате. К его образу. Татхагата лежащий знаменует достижение главной цели – ниббаны[61]. Одолеть поток жизни и возлечь в созерцательном спокойствии. Алая-виджняна опустошена. Больше нет ничего, кроме ясного света.
Уже пело.
В горячем воздухе за речкой струились глинобитные дома с плоскими крышами; направо – ряды дуканов с разноцветьем одеяний и земных плодов… И Стас подумал, помешивая ложечкой в пиалушке горячий зеленый терпкий чай, подумал о плодах: какие еще бывают? Земные и… небесные? А что это такое, в принципе…
– Уф-ф… – произнес Георгий Трофимович и достал цветной, уже и так сырой, платок и промокнул плоский широкий лоб.
У него были толстые короткие пальцы, водянистые серые с зеленцой глаза, облупленный нос картошкой. И можно было подумать, что ему много лет, за сорок, а на самом деле – тридцать два или тридцать три, что-то Стас запамятовал… Солнце, ветры и забота делали свое дело. Вечная забота… забота. Забота. Человек находится в состоянии падения, падения в мир, который он не выбирал. И его одолевает забота. Так говорил Конь Аш Два О. Или Заратустра. Или Хайдеггер. Короче, Федя Иванов, фанат Ницше.
У бога вечность, у человека – забота.
Вот Георгий Трофимович собой и олицетворяет эту заботу.
Вообще Федьке Иванову следовало все-таки учить не немецкий, а фарси и отправляться не в ГДР, а сюда. Тут еще есть развалины огнепоклонников, башни молчания, в которые они сбрасывали трупы, дабы не осквернять землю… И сам Заратустра похоронен где-то на севере, в Балхе. Тут он ходил три тысячи лет назад, сочинял свои гаты. А Федька прохлаждается в Плауэне, столице немецкого кружева. Потягивает немецкое и чешское пивко, глядя на шпили готических соборов, слушает своего любимого Иоганна Себастьяна, даже познакомился с тамошним органистом…
И как бы заговорил наш Ницше, окажись здесь?..
Стас представил долговязую сутулую фигуру, продолговатое светлое лицо Феди, его серые глаза, меланхоличную улыбку. В лагерях на летнем солнце он сразу обгорал, делался красным, будто именно его за проказы и буйства в небесных чертогах Нефритового императора бросали в печь, чтобы выплавился воровски проглоченный эликсир бессмертия. Хотя не он был этой буйной обезьяной. Федька в прежнем воплощении был белым конем-драконом. Безымянным. Но его русскую реинкарнацию все-таки наделили именем: Конь Аш Два О. Ну прототип дракон обитал ведь под водой. А Иванов в увольнительную куда бежал? Домой? За пирожками? Нет, в бассейн. Он родился под знаком Рыб, за тотемом своим и охотился в школьные годы – в реках и озерах СССР с ластами, маской и подводным ружьем.
Пропылила за речкой машина с зелеными. Солдатами правительственных войск в неказистой зеленой форме. Они ехали в кузове, дружно раскачиваясь, и, грешным делом, напомнили Стасу баранов.
Воевать зеленые не любят и как-то не умеют. Все здесь держится на ОКСВА[63] и ХАДе[64], да Царандое[65] еще. Не хотелось бы тянуть службу с советником у зеленых. Так что Стасу, наверное, повезло. То и дело зеленые поднимают мятеж, чикают своих командиров, а то и действуют с ними заодно, срезают головы шурави мушаверу[66] и его толмачу, такому же лейтенантику, как Стас, захватывают оружие – и в горы, к братьям по разуму.
Оно уже ныло, ныло в горячем воздухе…
Веяние Аирйанэм-Ваэджа.
Конь был самым благодарным его адресатом, он требовал все новых и новых подробностей об Аирйанэм-Ваэджа, Арийском просторе, воспетом Заратустрой. Это, разумеется, неточное толкование названия. Последнее слово филологи предлагают переводить, учитывая древнеиндийский корень, как ложе реки и двигаться с большой скоростью. Но и название Иран нельзя упускать из виду, то есть Эранвеж – Иранский простор.
Да, хорошее название вообще-то, как будто ветер веет, а может, уже и несется… закручивая джиннов пыли, встающих к небу, футболя косматые головы всякого степного праха…
Пока нет. Но это впереди. У Стаса было предчувствие самума. Отсюда не видна была степь, уходящая в провинцию Пактия, в сторону Гардеза, рощи пирамидальных серебристых тополей загораживали вид. Обычно оттуда самум и приходил. Однажды он видел его с холма, на котором посреди города высятся руины цитадели. А посреди этой крепости расположилась афганская дивизия. Они поднимались туда с Георгием Трофимовичем для встречи с информатором. Тот должен был ждать в одной из башен внизу. Там шла торговля. А в башнях гнездились птицы и жили кошки. Стас, конечно, сравнивал эту крепость с родной, смоленской, выстроенной Борисом Годуновым на четыреста лет позже, в семнадцатом столетии. У смоленской крепости было тридцать восемь башен. Остались после польской войны и войны с Наполеоном семнадцать.
Наполеон намеренно взрывал смоленские башни.
А тут штурмом крепость брали англичане в девятнадцатом веке. Высота башен и стен была примерно одинаковой. Но материал совсем другой, смоленский – кирпич, тяжелый и прочный, газнийский – глина, смешанная с камешками и травой. Дожди и ветры делают свое дело, грызут эту глину веков. Но удивительно, сколько башен всё еще стоят. Смоленские башни и сами жители разбирали на кирпичи.
Информатор не появлялся, и они сидели на склоне под башней, курили, Стас – пакистанские сигареты «Red&White», а Георгий Трофимович трубочку, купленную у дуканщика, хорошую, кривую, с чашечкой из какого-то крепкого красноватого дерева. Когда майор Новицкий неторопливо набивал ее табаком «Берли Иран» – он покупал этот табак у того же дуканщика, сын которого ездил по кандагарской дороге в Иран за табаком, трубками, сигаретами, кальянами, зажигалками и всякой мелочовкой и еще за чайниками всевозможных размеров и форм, пиалушками и чаем, – то всегда с усмешкой взглядывал на Стаса и вопрошал: «Покурим, Печорин?» Вспыхивала спичка, и меланхоличное лицо белоруса окутывалось дымком, пахнущим деревом, орехом, чуть-чуть печеным яблоком.
Стас этого дуканщика с порыжевшей от хны и курений бородой и зеленоватыми глазами Жамааха просил об одном одолжении: привезти из Ирана пару книжек. Он записывал неграмотному сыну Жамааха Рахмдилу название этих книжек: «Сайр ал-‘ибад ила-л-ма’ад»[67] и «Хадикат ал-хака’ик»[68]. И тот всякий раз то ли забывал о просьбе, то ли просто валял дурака. Жамаах ахал, качал головой и клялся Аллахом и пророком, что сын обыскал все в иранском Заболе, городе, что был неподалеку от границы, но так и не обнаружил эти книги великого Санаи.
Вообще это было как-то нелепо…
…И тогда сверху, сидя под башней, они и увидели грандиозное представление: надвигающийся самум.
Первым заметил его Георгий Трофимович. Он вытянул руку с дымящейся трубкой и ткнул ею в сторону цепочки далеких хребтов за Мраморной горой, возле которой располагался городок пехотного советского полка, и сказал, что он уже прет, вихура[69].
Стас долго всматривался и наконец увидел, что это уже и не цепочка далеких гор, точнее, что эта цепочка темного цвета движется. Нет, пока не движется, а как будто сотрясается на месте, как волна.
А потом горные хребты двинулись, да. Хребты с тонкими косматыми вершинами. Георгий Трофимович жалел, что не взял трофейный бинокль, подаренный сразу после одной операции по захвату командира местного отряда в пригородном кишлаке начальником Царандоя Хазратом Абдулом. Бинокль был немецкий, цейссовский.
Прикрытие Царандоя таилось в соседней башне, хотя крепость была безопасным местом, как и вообще весь центр города. Ну относительно безопасным, конечно. Но кто его знает, этого информатора, болезненного вида мужичка с кривым носом, жидкой бороденкой и фурункулами на шее. Кого он еще информирует? Здесь такие хитросплетения спецслужб, что впору снимать новый фильм про агента 007. Любой житель этого двухсоттысячного города может быть двойным и даже тройным агентом. Здесь тебе и встретились Запад и Восток, сэр Киплинг. Как это у него в «Арифметике афганской границы»?
Короче, пуля – дура, и невежественный парень с подведенными сурьмой – от сглаза и болезней и для остроты зрения – глазами вмиг обратит во прах годы учений британского парня. Или советского.
А самум, или вихура, как говорит товарищ майор, вырастал. Уже можно было различить тянущиеся к небесам шеи и диковинные головы этого вихуры. Вихура напоминал какого-то Змея Горыныча, точнее целое войско таких сказочных персонажей. И оно, это войско, безмолвно и неотвратимо перемещалось по степи от далеких-далеких гор.
Когда оно добралось до полка у Мраморной горы, то стало ясно, что самум движется на самом деле очень быстро. Это была какая-то игра времени и пространства. Пространство расторопно пожиралось временем. И – исчезало. Да, позади самума уже не было ни горных отрогов, ни кишлаков с дувалами и деревами, ни степи – ничего, только темно-коричневая завеса.
И по полковому городку катился самый настоящий девятый вал, чудовищно огромный, непроницаемый, бешеный. Какое-то время была видна Мраморная с пятнами разрытых склонов, где добывали необыкновенный мрамор – белый с прожилками цвета морской волны – для полковых нужд и отправки в Союз (похоже, контрабандной, но, как рассуждал капитан «Каскада»[70] Берснев, Союз должен покрывать расходы на интернациональную помощь; он же проговорился, что Первое Главное управление КГБ рассылает спецов-геологов по провинциям для разведки природных богатств и дальнейшей их разработки). Но в пехотном полку давно по достоинству оценили залежи мрамора и возводили из него туалеты, бани, каптерки, офицерские домики и отправляли мрамор в колоннах в Союз, а там уже из него будут строить бассейны, парадные лестницы, камины, облицуют какую-нибудь станцию метро. Станцию «Афганская».
Вскоре потонула и Мраморная. И потом вал поглотил кишлаки между полком и городом, картофельные и хлебные поля, печи для обжига кирпичей. И когда тонко заныли его трубы и скрипки, а лучше сказать – гайчак с грифом из ивы или тутового дерева, такая афганско-иранская скрипка, майор Новицкий выбил трубку, пригладил белесо-табачные небольшие усы и медленно встал. «Успеем до УАЗа?» И они кинулись вниз. А вихура уже гудел и ревел в рощах пирамидальных тополей, как невиданный орган азиатского Баха. Солнце померкло. В небе летели какие-то клочья, шары перекати-поля, кусок то ли материи, то ли газеты. Воздух тонко свистел. Кожу секли песчинки. И едва они заскочили в УАЗ, самум накрыл Газни, крепость.
Информатор так и не явился. Вечером его нашли с отрезанными и засунутыми в рот ушами и щепками в глазах. Можно было подумать, что он стал жертвой вихуры…
И вот снова Стас ощущал приближение этого оркестра под управлением вихуры. У него медленно натягивались жилы и сухожилия. «Вот какие симфонии звучат в Аирйанэм-Ваэджа, дружище Конь, – мысленно начал письмо в ГДР Стас, – что там твой Штраус, который не Иоганн, а Рихард…» Этого немецкого композитора Конь почитал даже больше Баха. Ну еще бы, ведь он наваял целую симфоническую поэму «Also sprach Zarathustra» – «Так говорил Заратустра».
Ом Амогха Шила Самбхара
Бхара-Бхара
Маха Шуддха Сатуа
Падма Вибхушите
Бхудза
Дхара-Дхара
Саманта
Авалоките Хум Пет Соха… –
стройно пели монахи поутру мантру Чистой нравственности. И умытые лица монахов были чисты, глаза ясны. Пели они в храме, небольшом по высоте, но вместительном, с молитвенными красными барабанами, покрытыми золотистыми письменами, с курильницами, скульптурами Татхагаты и изображениями будд и бодисатв. Напротив входа был алтарь, и там возвышалась фигура сидящего Будды. И вид его был необычен: выпирали ребра, руки состояли из костей, живот глубоко западал, между ключиц обозначались провалы, мышцы шеи охватывали позвоночник, подбородок курчавился бородкой, нос резко выступал, и глубоко сидящие глаза были особенно пронзительны. Висевшие на локтях лохмотья ниспадали на ноги. Позади головы был круг. Будда, истязающий себя воздержанием от пищи. Он так ослабел, что выкупавшись в реке, не мог сам выбраться на берег, и ему подали ветки. И пастушка предложила чашку риса на молоке. Татхагата принял ее приношение. И тогда-то решил в сердце своем, что истязание плоти не ведет к просветлению. Но выход есть. Это – Мадхъяма пратипад – Срединный путь. Им и надо следовать. И там, под деревом, после вкушения молочного риса вскоре и вспыхнула в сознании Татхагаты всеозаряющая звезда бодхи. И дерево так с тех пор именуется. И я его видел. А среди монахов этого монастыря на родине Будды бывал лишь один монах, хотя Чаматкарана вчера и говорил, что многие из них жили в Индиях. Но Индией был когда-то и этот город Хэсина.
И монахи хотели услышать новый рассказ о родине Будды, о дереве бодхи и о многом другом.
И после утреннего вкушения вареной пшеницы с изюмом и лепешками все собрались в зале для дхьяны, пристроенном к храму слева. У гостей не было возможности хорошенько осмотреть монастырь. Горячий ветер не стихал. Он не нес с собой уже столько песка и пыли, но все же засорял глаза и мешал свободному дыханию. Махакайе уже доводилось проводить долгие дни в ожидании, пока уймется пыльная буря. Так могло продолжаться и день, и два, и больше.
Ничего не оставалось делать, как только ждать, читать, молиться или чинить одежду, седла, обувь, – чем и занялись караванщики. А Бандар с Адараком все-таки вышли за ворота монастыря, плотно запахнувшись и оставив для глаз лишь узкие прорези. Им не сиделось на месте и хотелось осмотреть город хотя бы издалека. Но город был виден смутно.
Махакайя успел поведать Хайе о вчерашнем событии во дворе монастыря. Тот спросил, что же теперь? Если это было озарение, то каковы его последствия? Ведомо ли ему тройственное знание? Увидел ли он свои прошлые рождения? Знает ли теперь чужие мысли и судьбы? И овладел ли главным знанием, что освобождает сознание от всех язв?
И Махакайя ответил, что не все ему пока открылось… ни первая ступень, ни третья, но, кажется, вторая. Чьи-то мысли как будто настигли его. И веяние чьих-то судеб коснулось его лица, как этот горячий ветер. Он еще не разобрался, что это такое, все довольно неожиданно и непостижимо. И пока лучше молчать об этом. Просто он хотел проверить, не наваждение ли всё? Не игры ли Мары? Не было ли странных видений этой ночью у Хайи?
– Я дрых как убитый! – тут же ответил в своей грубой манере долговязый и немного нескладный Хайя, выкатывая свои светлые честные глаза.
И Махакайя с удивлением отметил сходство его глаз с глазами Будды в храме. У этой скульптуры вообще было немного странное лицо, скорее напоминающее лицо северного варвара. То же и длинное лицо в оспинах Хайи.
Под тонкое завывание ветра в зале для медитаций Махакайя рассказывал монахам о своем пути. Его внимательно слушали.
Махакайя говорил о том, что вопреки отрицательному ответу императорской канцелярии он все же решил нарушить высочайшую волю, ибо сказано: «Изнашиваются даже разукрашенные колесницы, также и тело приближается к старости. Но дхамма[71] благих не приближается к старости…»[72] Придут в упадок и блистательные царства, и будут разрушены величественные дворцы, и только благая дхамма пребудет. И это крепче всех дворцов, а зов Татхагаты сильнее запретов всех канцелярий.
– Поэтому я выступил. Со мной пошли и еще несколько бхикшу. Мы добрались до пограничной заставы Юймэньгуань, Нефритовых врат, и нас никто не останавливал, полагая, что мы обычные монахи, странствующие в стране от монастыря к монастырю. Но дальше уже начинались чужие земли. И чтобы миновать заставу, надобно было иметь разрешение. Его у нас не было. Мы попытались пройти поздно вечером, таясь среди скал и высоких красных барханов, но неожиданно столкнулись с солдатами, вооруженными луками, в окровавленных одеждах: они тащили трех убитых антилоп с болтающимися головами на изящных длинных шеях.
Командир солдат не поверил нашим утверждениям, что мы будто бы заблудились, свершив паломничество к Пещере Тысячи Будд возле Дуньхуана, где в скалах выбиты сотни пещер, изукрашенных буддами, бодисатвами, сценками из джатак и сутр и даже с изображением Чжан Цаня, первого путешественника, отправившегося на Запад. И под стражей нас повели назад, ввели в ворота крепости, и мы предстали все-таки пред начальником заставы. Звали его Гао Хань. Он был варвар, получивший за службу ханьскую фамилию. И как раз с его сородичами, обитавшими к северо-западу от Чанъани, в то время и начались войны империи Тан. А точнее, они прекращались лишь на короткое время.
Гао Хань не мог поверить, что мы решили уйти в страну Ситянь – Западного неба, Иньду, Индию. Он не был приверженцем нашего учения, но оказался почитателем Старого Младенца[73] и знатоком «Шань хай цзин»[74].
– Просим объяснить, – сказал настоятель Чаматкарана, – что это такое?
Махакайя отвечал, что если бы кто-то захотел руководствоваться этими нитями[75], то пришел бы в определенное место не сразу. Трудился над собиранием всех этих цзюаней[76] Го Пу, поэт. Поэтому «Каталог», прежде всего, поэма земли и неба. Но и карта.
– А кто же их создавал? – снова подал голос настоятель, не спуская своих удивленных близко посаженных глаз с рассказчика.
И взгляды остальных монахов тоже были устремлены на большого Махакайю с пробивающимися на голове черными жесткими волосами.
– Великий Юй и его помощник Бо И. Великий Юй был покорителем потопа и устроителем Земли. Чтобы одолеть потоп, он всю Землю измерил шагами, переставляя горы, раздвигая хребты, чтобы спустить воды. И он давал названия горам и рекам и считал духов и животных, растения, а также народы. Эти сведения его помощник Бо И нанес на священные сосуды. Как говорится, они видели тьму вещей. Вели беседы с духами, узнавали, где сокрыты золото и нефрит. И на девяти сосудах был запечатлен «Каталог».
– Что же тогда сделал этот поэт? – подал голос монах, сидевший поодаль, отдельно от всех.
Голос у него был каким-то свежим, чистым. Махакайя пристально взглянул на него и ответил:
– Сосуды исчезли. Потом снова были найдены, и тогда с них и списали все сведения и рисунки птиц, зверей, духов и растений, а также людей. Но мудрые говорят, что сосуды эти были из слов. И долго их никто не записывал. Вот поэт всё собрал и записал.
– Смею ли спросить, – громко сказал худощавый смуглый монах, сидевший справа, – не везете ли вы с собой эти письмена?
Чаматкарана улыбнулся, взглянув на спросившего, и ответил сам:
– У тебя все перепуталось в голове. Шрамана[77] Махакайя уже возвращается. Зачем ему везти на родину то, что там и так есть?
Худощавый монах смущенно кашлянул, но все-таки снова спросил:
– Не помнит ли шрамана Махакайя этих письмен?
– Они уведут нас в сторону, – подал слабый голос высохший полуслепой старец, бывавший на родине Будды, в Лумбини.
– В монастыре Чистой земли в Лояне, еще будучи мальчишкой, – отвечал Махакайя, – я сразу выучил назубок «Непань цзин» и «Шэ дачэн лунь». Это «Маха паранирвана сутра» и «Махаяна сампариграха шастра». Наставники Цзин и Ян отказывались верить своим ушам. Но я читал без запинки. С годами моя память стала не такой цепкой, как репейник или шиповник. Но кое-что я все еще помню, – скромно отвечал Махакайя. – Прежде чем попасть в монастырь, я учился дома в Коуши, мой дед был знатен, и наш дом пользовался всеобщим уважением. Отец, чиновник высоко ранга, был истым последователем учения Кун-цзы[78]. И в нашем доме было много книг… И среди них «Каталог». Я могу кое-что прочесть вам по памяти, – произнес Махакайя с невольной грустью.
И подвывавший ветер словно вторил его мгновенному настроению. Махакайя поймал взгляд больших светлых глаз Хайи и прочел в них недоуменный вопрос. Да, у бхикшу нет родины. Ведь родина – это центр мира, пуп земли и неба. А для бхикшу это дерево бодхи в Гайе[79]. И сангха заменяет сильному духом бхикшу отца и мать, братьев и деда. Бхикшу навсегда один. И он навсегда подобен носорогу. «Пусть не жаждет никто ни сынов, ни друзей, пусть он грядет одиноко, подобно носорогу. Из близости к людям возникают страсти и печаль возникает, всегда идущая за страстями; поняв, что в страстях коренятся страдания, ты гряди одиноко, подобно носорогу»[80]. Таковы слова Татхагаты в «Сутта-Нипате». И их нельзя забывать, даже если тоска о доме среди ив и тополей, озаренном ранним солнцем из-за горы, пронзает стрелой сердце. О сердце носорога должны ломаться все стрелы.
Махакайя вспомнил, как на юге Индии ему довелось видеть это грозное животное. На равнине среди кустарника голубело небольшое озерцо, и к нему направились два слона с детенышем, намереваясь, видимо, напиться и искупаться. Как вдруг из воды и вышел этот зверь. Он был великолепен. Его мокрый панцирь блистал на утреннем солнце, как доспехи императорского стражника. Он наблюдал за пришельцами. Слониха и слоненок сразу остановились, заметив хозяина озерца. Но слон продолжал свое величавое шествие, покачивая хоботом и обмахиваясь ушами… И тогда носорог устремился прямо на него, на эту махину с колоннами ног и бивнями, большим толстым хоботом и опахалами ушей. Носорог был подобен снаряду из катапульты. И хотя слон возвышался горой на этой равнине у озерца, он повернул и пошел прочь. Даже как будто побежал, но, правда, тут же перешел на шаг, словно устыдившись… Но уши его раскачивались изрядно. И хобот дергался. А вот слониха с детенышем уже бежали впереди слона. Носорог сразу удовлетворился этим отступлением и, постояв еще немного, вернулся в свои водяные покои. Это был как бы его дом. Носороги не могут без воды[81], любят болотистые низины и озерца, реки. И терпят возле себя лишь птиц, оказывающих им услуги: выклевывают клещей, прободающих их такие крепкие на вид панцири.
Монахи одного монастыря близ селения Брахмана[82] рассказывали о том, как им довелось однажды наблюдать схватку тигра с носорогом. И это случилось именно в том месте, где в стародавние времена произошел знаменитый диспут между одним брахманом и бхикшу Бхадраручи, светочем всей Западной Индии. Брахман тоже был светлого ума и больших познаний. Как сообщают старинные записи, его чтил царь и все жители, слава его простиралась далеко, тысячи последователей ловили каждое его слово. И он им говорил, что знает истину и всех поведет за собой, и слава его затмит славу Васудэвы и Будды, Почитаемого в Мире. И почитатели вырезали для него из красного сандала кресло с ножками в виде мудрецов и Будды. И прознавший о том Бхадраручи вооружился посохом и пришел в ту страну, обратился к царю с просьбой о диспуте. И толпа в тысячи людей окружила их, чтобы слушать. Бхадраручи нарвал травы и сел на нее, а брахман – в свое кресло из красного сандала… чтобы вскоре пересесть на осла. Так его решил наказать царь, когда он проиграл в диспуте. Царь и вовсе хотел усадить его на раскаленное железо, но Бхадраручи упросил не делать этого. Но и сидеть на осле и ездить с позором по городам и селам царства было для брахмана казнью, и от возмущения у него хлынула кровь из носа. И он был повержен. С окровавленной мордой бежал на этом же месте и свирепый тигр, оплошавший в безумной схватке с носорогом. Тигр был яростен и вставал на задние лапы, делал скачки. Но всегда натыкался на упрямый рог. Этот рог был как острая ясная мысль Бхадраручи против пышных доводов брахмана. Иногда рог описывал круги, как ветер, что не может разбить ваджра[83].