Тяжело дыша, со свистом втягивая морозный зимний воздух, пропитанный ароматами рано зацветающей алычи, роняющей белое кружево лепестков на высыхающий после дождя асфальт. Моргая слепыми после бессонной ночи глазами, рассматривая яркие зеленые, свитые в спираль, листочки, выбивающиеся из костлявых лап обморозившихся за зиму деревьев. Глотая сухим горлом, чувствуя, как кислятину в гортани перебивает вишневый аромат закуренной и оставленной сигареты «со вкусом настоящей черри-американа». Молча, потому что тишина этого весеннего утра, еще не испоганенного рычанием двигателей автомобилей, криками прохожих, музыкой, несущейся из окон – самое ценное, что есть на свете.
– Нормально?
Киваю. Да. Почти.
– Звоним?
Звонить?
– Офелька, идешь, нет?
Да иду, куда я от вас денусь. Отворачиваюсь от расписания, стараясь запечатлеть его в последний раз в памяти. Здоровенный лист ватмана, пришпиленный к большому стенду из ДСП, аккуратно расчерченный чернильной ручкой на квадраты, слева – нумерация групп, сверху – даты, все остальное заполнено названиями вычитываемых дисциплин. Напротив моей, 411-й – размеренно заштрихованные простым карандашом поля и убористая надпись «ЭКЗАМЕН».
Мы бежим по коридору училища – полы привычно проминаются под ногами, здание старое, еще дореволюционной постройки. Как нам рассказывала наша Юлия Евгеньевна, «злобный зав» фельдшерского отделения – рабочие, приглашенные директором для косметического ремонта, порекомендовали всем перемещаться строго приставными шагами, вдоль стен по краю, и в касках. Ибо перекрытия, из дранки и ветхих тополиных балок, гнилые, как зубы у столетнего деда.
Белая дверь с надписью «Лечебное дело. Заведующая отделением – Чуйкова Ю. Е.», стайка белых халатов, мнущихся, стесняющихся, пихающих друг друга локтями, трусливо переглядывающихся.
– Девочки, кто первый? А? Ну?
Вздыхаю. Да кто же еще, как не я? Все же взгляды, сталкивающиеся и рикошетящие друг о друга, все равно упираются в старосту 411-й группы.
– Давайте уже сюда. «Мартини» настоящий?
– Да, – Нина Халимова смешно морщит нос, покрытый частой рябью конопушек. – Дядя привез из Сингапура. Говорит, самый дорогой брал.
Взяв пакет, любовно обнимающий коробку конфет и гулко булькнувшую бутылку дефицитного «мартини», аккуратно стучу в дверь. В ту самую дверь, куда три года я вхожу лишь по вызову и для явки «на ковер», чтобы меня, как нашкодившего с процессом выделения кота, потыкали мордой в журнал группы. И куда все остальные девочки, включая даже отличницу Нину – стараются не входить вообще. Юлия Евгеньевна – строга. Слишком строга.
«Милявина, вы головой думаете? Или чем еще?» – невольно раздается в голове. – «Язунян почему не ходит на лекции? Вы староста или кто? У Иртенко почему до сих пор не закрыта пропедевтика? Вы с ней общались вообще? Юшкин где ваш? Его отчислят скоро, вы в курсе? То есть, то, что он в армию пойдет, вас не волнует в принципе?»
Стискиваю зубы. Вхожу.
– Юлия Евгеньевна, можно?
– А нужно, Офелия?
Мне не кажется, в голосе заведующей отделением «Лечебное дело» появились какие-то новые, доселе не звучавшие, нотки. Не юмористические ли? Такое же в принципе невозможно, если речь идет о заведующей Чуйковой. На вид – все та же, короткая светлая стрижка, безупречно отутюженный халат, образцовый порядок на столе, огромное количество ручек всех видов и мастей в толстостенном стакане… любит она дорогие и редкие ручки, собирает и коллекционирует.
– Нужно, нужно, – наглею, распахиваю дверь, впуская робко жмущихся девочек моей группы. – Даже очень нужно.
– Ну, раз староста группы принимает такое волевое решение… – заведующая встает.
В руках у меня пакет, сзади – моя группа, у них в мокрых от волнения ладошках – открытка с поздравлением, набор дорогой импортной косметики, три букета цветов и картонная коробочка с новомодным развлечением – китайскими говорящими часами, объявляющими смешным женским голосом время каждый раз, стоит нажать на кнопку. Все, что от нас требуется – это просто взвалить все это на стол, бегло, глядя в пол, отбарабанить поздравления, дождаться непременного «Спасибо, группа» (по-другому Евгеньевна к нам не обращается), помяться какое-то время в кабинете «Лечебного дела», покашливая и что-то невнятное мыча, после чего аккуратно просочиться за пугавшую нас все эти годы дверь.
Уйти. И Юлия Евгеньевна останется здесь одна – среди дешевых подарков и умирающих срезанных цветов. В опустевшем кабинете, в котором теперь нескоро еще появятся студенты, к которым она привязалась всей душой – ведь кого еще можно было так жестко дрессировать три этих года? Останется одна – поздравленная… и брошенная теми самыми студентами, ради которых она все это время рвала собственные нервы, ругая, скандаля, заставляя, принуждая, уговаривая, идя на уступки и жестко возражая против них же, отказываясь договариваться с преподавателями – и договариваясь, разумеется, устраивая лютые выволочки прилюдно – и яростно защищая на заседаниях учебного совета, где это никто не видел и не ценил. Зная, что эти студенты больше никогда сюда не придут.
Каждые три года так – по кусочкам отрывая свою душу…
Я роняю пакет, кидаюсь, прижимаюсь к ней, крепко-крепко прижимаю к себе, чувствуя сильный запах крахмала от халата, и слабый – французских духов от ее шеи.
– Юлия Евгеньевна, не хочу от вас уходить!
Кажется, моя группа сзади онемела. По крайней мере – все шорохи и перешептывания мгновенно умерли, словно их обрезало ножом.
Замерла и я. Не поймет… не примет… оттолкнет со словами «Милявина, вы же уже фельдшер, ведите себя соответствующе». Это же Юлия Евгеньевна, а не девочка-курсистка, начитавшаяся Бродского и Байрона, сталь у нее влита в сосуды через два поколения, от деда-балтийца, стрелявшего в немцев на батарее Цереля в семнадцатом году у Моонзундского архипелага.
Нинка – молча, отпихнув Лену Кадюту, вечную нашу оппозицию и ненавистницу начальства, и сейчас стоящую подбеченясь, с кривой ухмылкой, подходит, обнимает меня и нашу заведующую.
– И я не хочу, Юлия Евгеньевна. Нам без вас будет очень плохо!
Таня Лютаева, хохотушка и дурочка, почетная троечница и вечный объект и предмет головной боли заведующей – утыкается головой, разлохмачивая дорогую «модельную» прическу, в плечо Юлии Евгеньевны. Хочет что-то сказать – но не справляется с задачей, начинает реветь.
Ее слезы – словно провоцирующий импульс. Все мои остальные девочки, сломав барьер смущения, стыда и субординации, кидаются к нам, обнимают заведующую со всех сторон, хлюпают носами, тянутся, гладят ее по плечам.
– Юлия Евгеньевна… не хотим… привыкли… не уходите…
Чувствую, как руки заведующей – сухие, жесткие, заскорузлые, руки врача, всю жизнь проработавшего в хирургическом стационаре, под занавес карьеры вынужденной уйти в преподаватели – неловко, словно стесняясь, скользят по нашим плечам, головам, рукам, касаются век, ресниц.
– Группа, вы успокойтесь, пожалуйста.
– Не хочуууу… – воет Таня. Дура, чтоб тебя. Против воли – сама начинаю понимать, что из глаз бежит.
– Успокойтесь. Я никуда не ухожу. Не ухожу, слышите?
– Обещаете, Юлия Евгеньевна? – Танька поднимает мокрое лицо. – Никуда не уйдете? Можно к вам приходить?
На миг лицо Чуйковой меняется – что-то пробегает по красивым, искалеченным тяжелым медицинским стажем, чертам – что-то, ломающее сталь, что-то, возвращающее на щеки девичий румянец.
– Приходите всегда. Если помощь нужна – я всегда вам помогу.
Мы на миг застываем. Обнимая, прижавшись. Чувствуя холод. Понимая, что сейчас надо вежливо отстраниться, извиниться, уйти…
– И просто так – приходите. В любое время.
Мы молчим.
– Дурочки вы мои… – шепчет Юлия.
Танька снова начинает реветь. Мы все – тоже.
Стыдоба. Выпускная группа. Фельдшера. Пять дипломов «с отличием».
Напоминаю себе об этом, вытирая красные, мокрые от слез глаза.
* * *
Дверь двадцать первой бригады распахивается, стоит только мне с ней поравняться.
– Офель, зайдешь?
Мнусь.
– Нин, нас на обед запустили, некогда трындеть. Давай потом?
– Не даю потом, заходи. У нас пообедаешь.
– Уболтала, – сдаюсь и захожу в бригадную комнату – тесную, узкую, сдавленную стенами из кирпича, разделившими бывший зал ожидания аэровокзала на ряд переборок, названных комнатами отдыха персонала. Стол, два стула, две тумбочки и здоровенный, удобный, хотя и древний, диван, невесть как протиснутый сюда сквозь узкую дверь – вот и вся обстановка. На окне – занавески из голубого муслина, за окном – густая зелень листьев инжира, закрывающих дневной свет, крупных, плотных, похожих на форме на какое-то мелкое животное.
Усаживаемся, Нина пододвигает ко мне тарелку, аккуратными движениями ссыпает в нее капустный, кажется, салат, густо усыпанный сверху неведомыми мне дагестанскими специями, пряно и вкусно бьющими запахом в нос, рикошетом отлетающими в желудок, разбавленный аккуратно нарезанными помидорами и огурцами, посыпанный мелкой сечкой зеленого лука, сельдерея и киндзы.
Верчу головой.
– Евсеева где?
Нина фыркает.
– Как обычно – в машине.
Фыркаю и я, хотя шутка уже далеко не первой свежести. Евсеева Анна Тихоновна – тот еще персонаж, больной работой на «Скорой помощи», как принято выражаться, «на всю кору головного мозга, затрагивая спинной и красный костный». В бытность свою заведующей подстанцией, она бродила по бригадам ночами, не давала спать, пресекая сие категоричным: «Вы работаете без права сна! Читайте медицинскую литературу!». Ныне же, вернувшись на должность линейного врача, торчит безостановочно либо у окошка диспетчерской, либо в машине, там же ест, там же спит – чтобы, стоит только поступить вызову, рвануться с низкого старта. В последнее время у нее новый бзик – теребить ночью диспетчера с просьбой дать хоть какой-нибудь вызов, аргументируя данную просьбу бессмертной фразой: «Я не могу спать, пока другие коллеги работают!». Водители чертыхаются, увидев ее фамилию в графике напротив своей. Ну и фельдшера – тоже.
Едим. Точнее, ем я, Нина задумчиво перебирает капустные и салатные листья алюминиевой вилкой с вытесненной надписью «Общепит» на черенке.
– Как молодняк?
А, ну теперь понятно. Слышала, видела, хочет подробностей.
– Стареешь, Нинка, – невольно улыбаюсь и подмигиваю. – Старческое брюзжание появляется.
Она на шутку не отвечает, хмурится.
– А все-таки?
Откладываю вилку, достаю из нагрудного кармана халата полупустую уже пачку «Родопи», хлопаю по остальным карманам в поисках спичек. Нина хмурится еще больше. Да, знаю, все знаю – отличница, спортсменка-легкоатлет, не курит, не пьет, блюдет диету и фигуру, бережет себя для будущего мужа и детей.
– Да грустно, если тебе так уж интересно. И мы раздолбаями были, чего кривляться, но как-то все же меру соблюдали.
– Расскажи.
Да чего рассказывать…
Закуриваю.
– Мне аж целого врача дали. Будущего. Маникюр – Чуйкову бы инфаркт хватил, на три метра когти, на голове сплошь завивка и перманент! На смену пришла, полчаса красилась и перед зеркалом вертелась, все задом трясла, ракурс выбирала. А потом узнала, что ее в подчинение к фельдшеру поставили – скандал Чернушиной закатила. Мол, я без пяти минут и одного курса как доктор, а мной какой-то фельдшер-четырехлетка командовать тут будет.
Невольно замолкаю, затягиваюсь, зло выплевываю струю синеватого дыма в сторону открытого окна. Нина молчит, слушает. Не перебивает. Ту безобразную сцену и кабинета старшего фельдшера она наблюдала лично, знаю. Не влезла, просто наблюдала.
– По вызовам ездили – королевой расхаживала, морду кривила. Как к старикам приезжаем – нос сразу в гармошку, глазки в потолок, личико в гримаску. Воняет, мол. Противно, дескать. Потом освоилась, хамить начала – хрена вызвали, вам лет сколько уже? Какой, мол, вам врач, вам уже под землю пора! Гнида…
Нина не отвечает.
– В вену колоть – не хочет. Категорически. Прям так и говорит – я, мол, врач, мне все фельдшер колоть будет, а я крови не люблю. И вообще…
– Она сказала, что ты ее била.
Поднимаю глаза, смотрю на Нину. Не узнать девочку из моей группы, тихую, умную, немногословную. Губы уже заострились, у их края образуются морщины, глаза отливают серым.
Неужели всего четыре года прошло?
– Ты сейчас старосту свою отчитывать собралась?
– Била или нет?
– Никого я не била.
Вру. Заехала я ей, прямо по холеной физиономии племянницы начальника горисполкома, когда нам под утро дали вызов на ножевое ранение, и она мне выдала с зевком: «Я на вашей этой «Скорой» только на практике, заставлять – права не имеете! Я врач, и чтобы какой-то сраный фельдшеришка мне тут…».
Нина сверлит меня взглядом. Злюсь.
– Осуждаешь, Халимова?
– Нет.
Она встает, отряхивает халат, складывает руки за спиной, отворачивается к стене, изучая плакат с фильмом «Бешеные деньги» – кокетливо улыбающаяся Людмила Нильская в кружевной шляпке, и хохочущие сверху Яковлев и Кучумов в бежевых цилиндрах.
– Офель, нам надо в мединститут, понимаешь?
– Ч-чего?
– Мы тут застоимся. Плесенью покроемся и заглохнем. Нам расти надо. Иначе – никакого толку не будет от нашей с тобой учебы. Ну, еще год, еще пять лет – дальше что?
– А что дальше?
– Дальше – скатимся к рутине, плюнем на учебу, плюнем на повышение квалификации, плюнем на развитие клинического мышления, про которое нам Евгеньевна три года талдычила. А потом – и на больных плюнем, понимаешь? Косными станем, вязкими, лечить будем одной и той же магнезией с пирацетамом. Сочувствовать перестанем, думать перестанем, работу из творческой в ремесленную превратим. Что? Не права я?
Я скривилась, отбросила окурок за окно, чувствуя, что где-то внутри бурлит уже проснувшаяся злость. Не потому ли, что я и сама об этом задумываюсь все чаще и чаще?
– Сама так решила или подсказал кто?
– Подсказал. Ты же и подсказала.
– Я?!
Нина садится снова, спина – прямая ниточка, безупречный пробор на голове, разделяющий расчесанные черные волосы, яркий румянец на скулах, чуть зауженные глаза – пламя и лед.
– Сама же видишь – что ни год, то халтуру нам сюда поставляют! Это не медики, это шлак. Дочки, сынки, племянники, знакомые всяких там иван-иванычей, по блату пристроенные! Это не врачи, Офель, ты же сама видишь!
– Ты не высоко замахнулась?
– Я людей лечить пришла, – голос Нины, тихони Нины, Нинки-отличницы, Нины-умнички – тяжелеет, обрастает незнакомыми оттенками. – Я четыре года на этой станции работаю, и не хочу, чтобы такие, как эта чахъу, что с тобой работала, нам на смену пришли! Не хочу, чтобы они нашу службу ишаку под зад скатили. Понимаешь?
Мы какое-то время молчим.
– Понимаю.
Нина всматривается в мое лицо, разыскивая подвох. Я отворачиваюсь.
– Нин, я не бивень мамонта, не надо так пялиться. Хочешь в институт – пошли в институт. Прямо завтра, как смену сдадим…
– Я все узнала, – перебивает она меня. Радостно перебивает, словно только что разуверилась в своих самых черных подозрениях. – С Чернушиной уже поговорила, целевые направления нам напишут, характеристики тоже – с осени можно будет ехать.
– А Рустам?
Теперь замолкает Нина. Серый блеск глаз сменяется другим блеском – мокрым. Замолкает и отворачивается, и я успеваю себя возненавидеть за этот короткий миг. Вскакиваю, обнимаю ее сзади, прижимаю к себе.
– Прости, прости дуру…
Она не плачет. Не вырывается, не отстраняется. Просто застыла камнем, сжав лицо в холодную стальную маску.
– Не напоминай о нем. Никогда больше, ладно?
Не буду, клянусь я себе мысленно самыми страшными клятвами, не буду, будь он неладен, этот урод, что ей три года письма с флота слал, скотина, козел, гадина!
На столе стоит забытая тарелка с почти нетронутым салатом.
– НА ВЫЗОВ БРИГАДЕ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЙ, ДВА-ОДИН!
Я усаживаю Нину обратно за стол.
– Сиди, кушай. Не вздумай дергаться. Сама съезжу. У нас три вызова, не надорвалась.
Она пытается что-то сказать. Я, не слушая, захлопываю дверь бригадной комнаты.
* * *
– ТВОЯ ФАМИЛИЯ?!
Дикий крик, не крик – ор. Оглушающий, бьющий в лицо свежим водочным выдохом.
– В ч….
– ФАМИЛИЯ?!!
На полу ерзает пьяный пациент – елозит в пятнах рвоты, шлепая тощими запястьями по остаткам того, что не успел переварить его желудок. Елозит – и снова рвет, скудными выплесками, на себя, на пол, на собственные руки.
– Дайте помощь ока…
Вызывающий хватает меня за форму, сильно трясет (я слышу, как рвутся швы на ткани), толкает в сторону прихожей.
– ИЗ-ЗА ТЕБЯ, СУКА, ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ!!
Багровое лицо, испитое, рассеченное ранними морщинами, пронизанный воспаленными сосудами нос, выкаченные глаза.
– Вы понимаете, что сейчас вы у него время воруете?
Короткий взмах – и у меня дикий звон в голове от пощечины, влепленной вразмах, от души. Кожа лица взрывается болью, словно ее окатили кипятком. Пятясь, я выбираюсь из сеней дома, вслепую размахивая перед собой укладкой с медикаментами. В голове бьется «Только бы не ножом, только бы не ножом, только бы не…».
– Э-э, чего творишь, мудило?
– ТЫ, БЛЯ, КТО-О?!
– Конь в пальто, падла! – рявкает мой водитель, перебивая голосом ор, пиная вызывающего в бедро, сбивая его на грязную после дождя землю. – Охуел, ублюдок – на врача руку поднимать?!
Я, ослепнув и оглохнув, все так же пятясь, прижимаюсь к борту нашего «РАФа», словно его борт сможет меня защитить. Нельзя же так, люди, нельзя же бить того, кто вас лечить приехал…
– ВЫЫЫЫЫЫЫБЛЯ..!
Водитель дядя Сема сдавливает локтем глотку беснующегося, тянет на себя – тот бьется в захвате, сучит ногами, размазывая грязь резиновыми сапогами, после чего, дернувшись, обмякает, оседая у крыльца.
– Хмыгло гнойное, – тяжело дыша, выдает Сема, отпуская обвисшее тело. – Офель, ты как?
Я – как?
В голове что-то яростно стучит, сердце рвется, кишки сжались в тесный комок, выдавливая все, что в них есть, прямо в нижнее белье, руки трясутся и ходят ходуном.
– Лечить сможешь?
Л-лечить? Сейчас? После всего этого?!
– Офель?
– В порядке… – выдавливаю из себя. Где-то сзади догорает закат, дует ледяной ветер с Волги, забираясь под воротник. Трясу головой, поднимаю упавшую сумку. Пытаюсь шагнуть – и понимаю, что не могу, ноги трясутся, подгибаются, ватными стали. Всегда думала, что шутят, когда так говорят – кости же, связки, хрящи, как они могут вот так вот обмякнуть, обвиснуть, превратить каждый шаг в подвиг. А тут – как заново учусь ходить. Шаг… второй…
Словно в тумане – снова прохожу в сени, опираясь ладонью на грубо оструганные доски, вталкиваю себя в задымленную комнату (закопченная печная дверца густо льет в комнату угарную вонь), обвожу мутным взглядом драные обои на стенах, разбитую мебель, раскиданное тряпье по углам, удушливо воняющее потной кислятиной и удушливым ароматом мочи… Пациент лежит, не двигаясь, в луже рвоты – желтое даже в свете керосиновой лампы, лицо, выпуклый живот, тугой, блестящий кожей, исчерченный синеватыми червями вен, тощие руки-ноги с увеличенными, как у кузнечика, суставами, острая, яростная, режущая нос, вонь каловых масс.
Встаю на колени. Достаю тонометр.
– Офеля, все нормально? – доносится со двора голос дяди Семы.
Глотаю пересохшим горлом.
– Да нормально… нормально.
Натягиваю перчатки, тяну на себя тощую руку с дряблой мокрой кожей, обматываю ее манжетой тонометра. Лицо жжет, горящая после удара щека стягивается в тугой, давящий на непрерывно слезящийся глаз, тяж. Впихиваю в уши дужки фонендоскопа, нашариваю мембраной локтевой сгиб, покрытый потной липкой испариной.
– Семен Егорович… везти надо.
– Надо – повезем! – раздается с улицы молодцеватое. Нарочито-молодцеватое. – Коли пока, что надо, сейчас мужиков позову, дотащим.
Запах рвоты рвет ноздри. Вонь чадящей печки бьет в лицо, кружит голову.
Пытаюсь поднять лежащего. Он мычит, вяло отбивается. В его малом тазу тяжело ворочается разбухшая от цирроза печень, сдавившая своей разросшейся тушей воротную вену, чуть левее – протеолиты поджелудочной железы жрут ее же ткань, уничтожая остатка островков Лангерганса. Натужившись, пытаюсь поднять лежащего.
Падаю на задницу, пачкая форму в блевотине.
Больной тяжело и надрывно стонет, что-то неразборчиво бормоча.
С улицы доносится длинный вопль – очнулся бивший меня по лицу урод. Что-то обещает, чем-то угрожает – и затыкается одновременно со звуком тупого удара и коротким «Хлебало завали!».
– Кто тут врач? – в комнату входят трое. – Ты, чтоль? Чего лежишь-то?
Молчу, глотаю ртом воздух, смотрю на них. Хочу ответить, но не могу.
Один быстро ориентируется – садится на корточки, сжимает мои щеки мозолистыми, пахнущими мазутом и крепким табаком, руками:
– Ты жива, сестренка? Слышишь меня, не? Никто не обидит, слово даю! Ты как?
* * *
– Поговорим? – спросила Нина.
Я не ответила, снова и снова затягиваясь осточертевшим уже табачным дымом, режущим глаза.
Подстанция молчит. «Курилка» пуста – те, кто вернулись с вызовов, пользуются ночным временем по его прямому предназначению, злостно нарушая пункт ДИФО, тот самый, который гласит «работа без права сна».
– Офель. Ты со мной уже год не разговариваешь. Не звонишь, на звонки не отвечаешь. Дверь не открываешь, когда прихожу. Тебе не кажется, что это перебор? Мы взрослые люди, давай уже объяснимся, а?
Я не хочу объясняться. Я просто сижу на лавочке, смолю уже третью подряд сигарету, и надеюсь, что Нинка Халимова просто исчезнет в темноте, быстро и внезапно – точно так же, как внезапно она из нее материализовалась пятнадцать минут назад.
– Чем я тебя обидела? Что плохого сделала? Хочешь извинений – я извинюсь, хочешь ударить меня – ударь, хочешь обругать – ругай! Только скажи, за что!
Не отвечаю. Смотрю в сторону. Наша пятая подстанция, приютившаяся в приземистом, укрытом четырехскатной крышей, здании, дремлет, укрытая легким снежным пушком.
– Отвали, Нина.
– Нет!
Пожимаю плечами, отшвыриваю окурок.
– Тогда я отвалю.
Горячая рука, странно горячая – в таком-то холоде, впивается мне в предплечье.
– Офель, я тебя прошу…
Поворачиваюсь.
– Просишь? Просишь?! Ты хотела врачом стать, да? Стала? Довольна? Ты свою задницу в отделении греешь – я на линии ее морожу! Ты больных смотришь, тапочек не снимая – а я, твою мать, от них по рылу получаю!!
Нина стоит, молчит, смотрит. Не моргает.
– Врачом хотела стать? – яд льется из меня литрами, словно где-то глубоко в душе прорвало давно зревший фурункул. – Эго свое потешить, своему этому козленышу Рустаму доказать, что ты не сраный фельдшеришко, а царь и бог терапии, да? Чтобы приполз и в ноги кинулся? Доказала, молодец. И меня следом потащила, потому как одной страшно – тоже молодец! Только тебе – отделение терапии, а мне – бригада, твою мать, «Скорой помощи», с которой ты меня и сдернула!!
По верхушкам озябших, покрытых серебристой изморозью, тополей безостановочно тянет ветер, ледяной, злой, кусачий, взбирающийся вверх по волжским бурунам, накидывающийся на город яростными порывами.
– Самоутвердилась? Молодец! Работай теперь, командуй своим отделением, дрессируй молодняк, раз так рвалась! А дурочка Офелия пусть так и вкалывает на бригаде! С нее какой спрос – мозга больше, чем на догоспитальщину, больше не хватает, да? ДА?!
Нина молчит.
– Нахрен ты меня вообще сюда потащила, Халимова?! Зачем?!
Дыхание яростным паром вырывается изо рта.
– Ты не права, Оф…
– Да пошшшшшшла ты!! – я рывком встаю, одергиваю полушубок, изо всех сил хлопаю дверью подстанции. Не хочу ее слушать! Не хочу… может и потому, что действительно – не права. Но не Нину бил по лицу тот урод из Горной Поляны. И не она меня потом утешала, обнимала, отпаивала – валерианкой, а потом и тяжелым жгучим самогоном, попутно неуклюже пытаясь объяснить, что все это ерунда, дело, чтоб его, житейское…
После того вызова – Нина не пришла. Знала, что меня избили, но не пришла. Ни в тот день, ни на следующий. Два дня, пока я отлеживалась дома, безучастно глядя в потолок – ее не было. Был дядя Сема, была наш старший врач Илясова, были фельдшера с других бригад, врачи с них же, даже заведующий подстанцией – и тот приходил, бесконечно кашляя и отдыхиваясь, принес коробку конфет «Настурция» и долго мне рассказывал, что в работе врача всякое случается. Лишь через неделю – через Юльку Таюрскую, работающую в приемном первой больницы на Кирова, я узнала, чуть оклемавшись – Нина Алиевна знает про вашу беду, передает привет, но у нее сейчас очень много работы, отвлекаться некогда, приедет позже. Как сможет.
Лучше бы ударила.
В глазах – словно насыпали песку. Прохожу по маленькому кривому коридорчику, мимо закутка диспетчерской, слышу краем уха «Адрес уточните… дом… номер дома…», по гудящей разноголосыми скрипами уставшего дерева лестнице поднимаюсь на второй этаж. Справа – комнаты отдыха бригад, слева – спящие, запертые на ночь, кабинеты заведующего и старшего фельдшера. Прямо передо мной – деревянный стенд, с наклеенными на него альбомными листами, аккуратно, канцелярскими кнопками, складывающимися в график смен на месяц. Стою перед ним, борюсь с желанием вцепиться в бумагу и содрать ее к чертовой матери, скомкать, смять, истоптать ногами…
Открываю дверь бригадной комнаты. Фельдшер мой – Ирочка, укрывшись курткой, посапывает в кресле, свесив хвостик прически на плечо, оставив мне диван. Хорошая девочка, умничка просто, чрезмерно серьезная, донельзя собранная, на каждый мой вопрос старательно морщит лобик и подтягивается, словно на экзамене, до сих пор обращается строго как к Офелии Михайловне – при разнице в возрасте на шесть-то лет всего. Я, стараясь ступать как можно тише, аккуратно извлекаю из ее пальчиков опасно наклонившуюся кружку с остывшим кофе, поправляю сползшую куртку. Подхожу к окну.
Залитый льдистым лунным светом дворик подстанции – старенький, окаймленный заборчиками, отграничивающий стоянку машин от детской площадки, подернутый мглистыми тенями от лишенных листьев тополей, сверкающая изморозь на дремлющих РАФах, на крыше беседки, где «курилка», с вымороженной лавочкой и здоровенной урной, которую дядя Сема приволок откуда-то под нужды табакозависимого персонала. Нина сидит, не уходит – не двигаясь, с прямой спиной, смотрит куда-то перед собой.
Ждет.
Не дождется!
Отворачиваюсь от окна, задергиваю штору – резким, злым движением. С непременным «шшшших» пластмассовых колец, ее удерживающих.
– Ой… Офелия Михайловна, вызов?
– Тссс, спи-спи, – негромко произношу я, досадливо чертыхнувшись про себя. – И на диван иди уже.
– Да я спать не хочу, – тут же начинает Ирочка, старательно моргая мутными после сна глазками. Молча поднимаю ее за подмышки, укладываю на диван, накрываю сверху одеялом. Грожу пальцем, когда пытается возражать.
– Не зли меня, спи, давай. Будет вызов – подниму.
Ирочка покорно закрывает глаза, ерзает на диване, и даже начинает посапывать – в дань уважения врачу-тирану Милявиной. Так точно не уснет… решительно встав, я выхожу из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Гулкая тишина подстанции, тягучий фон из древнего рупора репродуктора, приспособленного под динамик селектора.
Спускаюсь обратно на первый этаж, без стука открываю дверцу в диспетчерскую. Узенькая коморка, массивный стол, кресло-кровать, тумбочка с металлическим электрическим чайником, полочка над ним с геранью, азалией и фикусом, трепетно поливаемыми и ухоженными, регулярно пропалываемыми вилкой, шутливо именуемыми персоналом «ульянчиками». Телефон на столе разрывается трелью – длинной, назойливой.
Ульяна смотрит на меня, но кажется – сквозь меня.
– Уль, ты чего?
– А?
– Ты чего, говорю?
Диспетчер отворачивается.
– Трубку чего не берешь?
– Не хочу….
Не хочу?
Поднимаю трубку трезвонящего телефона.
– Скорая помощь, подстанция пять, врач Милявина.
– Ссс…. – доносится из мембраны. – Сс-слышь…. ппадлла…. ббббыстро… бля…сссскорую….
Скашиваю глаза на Ульяну – не реагирует.
– Что у вас случилось?
Выслушиваю долгую пьяную волну грязи.
– Вызов принят, ожидайте.
Опускаю трубку на рогульки.
– Сосед мой, – бесцветно говорит Ульяна. Пальцы, сжимаясь и разжимаясь, комкают полотно теплого тканого платка, закрывающего колени. – Бабушка с онкологией, он ее бьет каждый день. Квартира нужна… умереть никак не может…
В горле у Ули что-то звучно булькает. Она кривится, отворачивается, начинает гулко рыдать. Я, помявшись, делаю шаг вперед, и неловко прижимаю ее к своему животу.
– На острове Людникова была… снаряды носила, белье солдатам стирала под минометами… – доносится. – Сейчас вот так… не живет, не умирает, кричит целый день… я же бабу Нину с детства знаю…
Передернувшись от слова «Нина», сжимаю зубы.
– Вызывает зачем?
– Добить просит, с-скотина… дрянь рваная….
Понимаю, что сжимать зубы умею еще сильнее.
– Кто из фельдшеров на станции?
Ульяна не отвечает. Я подтягиваю к себе дневной график. Смотрю фамилии.
Тиушко, Ямкова, Лишковец, Цаярова, Идрисов…
– Хватит скулить, – обрываю, аккуратно отпихиваю Ульяну от себя. – Хорош реветь. Слышишь меня? Все-все, бери себя в руки, ну! Тебе до утра работать!
Беру в руки микрофон селектора:
– Фельдшер Тиушко, фельдшер Лишковец – подойдите к диспетчерской!
Мой голос раскатывается по зданию подстанции… и на улице, над стоянкой санитарных машин. Где, кажется, до сих пор сидит Нина.
– Вызов? – мятым после сна голосом интересуется Лешка Тиушко, умеренно волосатый и неумеренно бородатый, худой, нескладный, напоминающий Кощея телосложением. «Дистрофик» Лешка, которого любит вся подстанция, поскольку вены, самые паршивые, самые спавшиеся, самые ускользающие – Лешка чувствует интуитивно, впихивая в их просвет катетер с меланхоличным: «Да чего тут колоть-то?».
Киваю, зову к себе Тёму Лишковца – здорового, плечистого, злого с оборванного сна.
– Тёмочка, держи вызов на Госпитальную. Машину свою бери, Лешу с собой. Там тварина бабушку бьет. Бабушка на онкологии, надо обезболить. Тварину… ну, накажи, если нарвется, ты знаешь, как.
Тёма молча кивает, молча уходит в сторону двери. Лешка морщится:
– Офель-Михайловна, а вы спать же сейчас пойдете, да? Ну, пока мы там все разгребать будем?
– Ага, – распахивая дверь, сгребаю его за плечи, втаскиваю в диспетчерскую, разворачиваю, показываю Улю, торопливо растирающую по лицу слезы. – Прям, как отъедешь, сразу свалюсь. Еще вопросы есть?
– Уже нет, – угрюмо отвечает голос Лешки, сам он пропадает вслед за ушедшим Тёмой.
Молчу. Обнимаю Ульяну.
Слышу, как кашляюще заводится и уезжает РАФ третьей бригады.
Вытираю насильно лицо Уле, ухожу. Крадучись подхожу к двери подстанции, неплотно прикрытой, впускающей в коридор ледяную струю ночного воздуха. Приоткрываю.
Нины нет. Ушла.
* * *
– Офель, можно?
С неохотой поворачиваюсь. Ярослав – подтянутый, серьезный, строгий костюм-двойка, словно из магазина для новобрачных. Только цветов в руках не хватает… и, слава богу, что не хватает.