© Ждан-Пушкин О., 2020
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2020
Город наш стоит без малого тысячу лет, простоит, может быть, еще столько же, ничем не выделяясь среди других, таких же незаметных, тихих. Имя его за эту тысячу лет ни разу не привлекло внимания мира, вряд ли привлечет и впредь: ни полезных ископаемых в окрестностях, ни важных дорог, ни рукотворных морей – в этом счастье его и беда. Сто лет назад город был центром воеводства. Но возвысился неподалеку другой – промышленный, многолюдный. Впрочем, возвысился, но не унизил. Городам, как и людям, каждому свое.
В центре города белеет двухкупольная церковь Александра Невского – в шестидесятых годах в ней прекратилось богослужение, конечно, по воле партии, но и как бы общественности, дескать, ввиду уменьшения числа верующих. Сперва там устроили спортивный зал, но дух спорта оказался чуждым архитектуре, то есть духу культа. После нескольких лет мерзости запустения церквушку облюбовала районная контора «Заготзерно».
Крестовоздвиженская церковь прекратила существование до Великой Отечественной по тем же примерно причинам. В ней обосновалась мельница: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Третий православный храм – Свято-Троицкий – перестал действовать уже и неведомо когда, но во время войны было найдено для него особое применение: складировали одежду расстрелянных евреев.
Имеется католический костел – память влияния и власти Речи Посполитой. Костел этот в свое время объявили архитектурным памятником, решили реставрировать. Набрали рабочих, обнесли строительными лесами, бодро взялись за дело. Злые языки говорят, что давно уже требуется восстанавливать сами леса. Злые, как всегда, неточны и несправедливы.
На территории бывшего мужского монастыря, от которого ныне остались останки стен, расположился маслозавод.
Был в свое время в городе Соборный Николаевский храм, долгое время после войны служивший районным Домом культуры, тоже, однако, пришедший в полное запустение.
Есть следы более глубокой древности – Замковая гора, оборонительные рвы, горки.
Интересно было бы дожить до того времени, когда все это объявят архитектурными памятниками.
Но коротка жизнь.
На окраинах города мирно и добросовестно дымили в голубое небо три заводика – кирпичный и по переработке льна. Ну и, конечно, спиртзавод. Не без этого.
Вот, пожалуй, и все.
Ах, да. Некоторое время назад на западной окраине города, рядом с черемуховой деревенькой Лютня, появился вагончик. Позже возникли какие-то стены. Осторожно выдвинулась труба.
Весной, когда вдруг подует западный ветер, все жители города одновременно повернутся к нему, глубоко вдохнут: цветет в Лютне черемуха!
Сладкими, беспокойными волнами ходят запахи, о чем-то напоминают, куда-то зовут…
А вот однажды вдохнули и… Что это? Отчего? И что там за вагончик уверенно коптит на окраине? Уж не адова ли контора по найму? Ага, понятно: асфальтобетонный завод. Прошло пять-десять лет и – как без него жить городу? Никак. Двадцатый век.
Оставим эту тему. Поговорим – традиционно – о людях и о земле.
Земля в окрестностях города плодородная, небо не скупо на дожди и солнце – люди не бедствуют в нем.
А люди живут здесь приветливые, с твердым пониманием добра и зла, смешного и серьезного, безобразного и прекрасного. Относятся они к своему городу разно: одни говорят, что лучшего места на земле нет и не надо, другие – хуже нет и не надо.
А я иной раз, в порыве сентиментальности на досуге, размышляю о другом: не являются ли они, такие городки, чем-то вроде малых источников с той чистой водой, из которых вырастают реки?
Городок этот – моя родина, а о родине всегда хочется сказать больше и лучше, чем она, быть может, заслуживает.
А написал я все это для того, чтоб вы поняли: мой город не хуже, чем тот, в котором родились или живете вы. И это лишь присказка. Рассказ впереди. Хотя я и не знаю, как подступиться к нему…
Вот, например, имеются в городе свои знаменитости – не обязательно преуспевшие в обществе люди. Пожалуй, наоборот… С детства я привык слышать анекдотические рассказы, точнее, замечания, реплики о неких Митяе-лентяе, Андрюхе-горюхе, Лёньке-шпоньке, Сашке-плюе, близнецах Тишке-Гришке и некоторых иных. В особенности об Андрюхе, которого я почему-то не знал. А к тому времени, когда заинтересовался им, Андрюха давно пропал.
Говорили то о его жадности, то о нелепой щедрости, то об уме, то о конечной глупости. Как ни странно, одно не исключало другое и складывалось в некий образ. Однако, когда я – уже из вполне корыстных побуждений – попытался воссоздать для себя его внешний облик, он оказался слишком противоречивым: одни говорили, что Андрюха был рыжим, другие – конопатым, третьи – маленького росточка, четвертые – прихрамывающим, пятые – святошей, шестые – пьянчужкой, седьмые…
Похоже, что имели на памяти разных людей, такое изобилие примет не может быть свойственно одному человеку.
Я оставил затею написать о нем.
Но однажды в столовой железнодорожной станции, что в двадцати километрах от города, где я ожидал автобус, появился маленького росточка мужичок, рыжий, конопатый, прихрамывающий, явно навеселе.
– Котлета почем? – спросил бойко.
– Тридцать семь копеек, – ответила буфетчица.
– А гарнир?
– Пять.
– А подливка?
– Бесплатно.
– Ну-ка, налей мисочку подливки!
– Ты, Андрюха, – сказала буфетчица, – или заказывай, или…
– Щи!
– Одну порцию или две?
– Две!
– Котлету одну или…
– Две!
– Компот?
Сел и все съел. Опять подошел к буфетчице.
– Налей-ка стаканчик дуроты!
– Ты, Андрюха, и пьешь, как немец, после обеда.
– Конфет вон тех, красненьких, граммов сто.
– Может, двести?
– Давай… – опять согласился.
Одну отправил в рот, остальные – в карман.
В наилучшем состоянии духа вышел на крыльцо столовой, задымил папироской.
– Эй, мальцы! – окликнул игравших рядом детей. – А ну сюда!
Щедро сыпнул в грязные ладошки конфеты.
Один из «мальцов», рыжий и синеглазый, не подошел, лишь весело смотрел издалека.
– А ты что? А?
Парнишка улыбнулся, посмотрел на друзей.
– Он немой, дядя! – крикнули хором. – Глухой!
Подбежал наконец, остановился.
– Немтурок, значит? Ладно. Держи!
Парнишка опустил синие глаза, то ли не доверяя, то ли смущаясь. Так и стояли друг против друга. Тут мужчину окликнули с другой стороны улицы, и он пошагал на голос веселой, ныряющей походкой.
Однако молод был этот Андрюха – лет сорока.
Спустя некоторое время я снова попытался восстановить облик и образ того – из детства – Андрюхи. Но прошли годы, и многие забыли о нем.
Вот простая история, которую мне удалось составить из свидетельств очевидцев, слухов и своих домыслов.
Первое, что приходит в голову заехавшему или забредшему в чужой город человеку – где поесть и переночевать? Для нашего героя такой вопрос не существовал. Где поесть? Там, где застигнет голод. Где ночевать? Там, где застанет ночь. Правильнее было бы спросить, что поесть? Однако и это риторический вопрос: то, что сохранилось в котомке. Знающему ответ любой вопрос кажется риторическим. Благодарением Богу – котомка была не совсем пуста. А если учесть, что город не чужой нашему герою, можно считать, не ожидалось никаких проблем.
Лицо его украшала пушистая рыжеватая бородка, не слишком ухоженная, отпущенная, конечно, не из эстетических соображений, а единственно ради удобства. Встарь такие бородки носили юродивые, богатыри и святые, то есть люди, не особенно заботившиеся о себе. Но самыми примечательными на его лице были глаза – свидетели утверждают, что ни с чем, кроме полевых васильков, сравнивать их нельзя.
Время сообщить, что шел он не один – вел за руку мальца шести-семи лет, пылавшего веселым золотым цветом вьющихся до плеч волос. Весеннее солнышко щедро и любовно бросило на нос щепоть нежных веснушек, а глаза у него тоже были синие, и мы опять сравним их с парой васильков, но не затерявшихся в далекой ржи, как у старшего, а с придорожными, что обнаруживаешь с опаской у сапога или колеса.
У старшего тоже были веснушки, но другой поры, осенней, – вроде горстки подсохших зерен льна.
Стоял майский полдень. Светило солнце, сияло небо. Пели птицы в пушистых деревьях, и ласкала ступни молодая трава. Но, видимо, путники наши шли давно и долго, если не обращали внимания на окрестное великолепие. Пожалуй, оно изрядно приелось и наскучило им.
Дорога к городу пролегала через холмы. И когда поднимались на последний, за которым должен был открыться город, на лице старшего отразилось волнение, сомнения. Однако еще шаг и – блеснули под изумрудным небом два креста, две маковки, выперлась отрадная глазам пожарная каланча.
– Стоит! – сказал старший и остановился, захихикал, отыскивая другие приметы.
Относились замечание и смешок к церкви, каланче или вообще к городу, остается неизвестным. Думаю, не смог бы ответить на суровый вопрос и сам герой – многие люди, автор в том числе, нервно смеются и неприлично хихикают там, где другие молчат или плачут.
Малец тоже понял, что они у цели, и глядел на открывшуюся картину во все глаза.
Внизу искрилась речка. Сейчас она доживает, похоже, последнее столетие своей жизни, но тогда, в 1946-м, такие мыслишки не приходили в голову – она была чиста, свежа и весело бежала к возлюбленному Сожу. Путники спустились к ней, испили пригоршнями воды, омыли лица. А когда заглянули в торбу, их одинаковые глаза еще повеселели. Что ни говори, а никакая красота не радует душу так, как красота хлеба и сала. Я говорю – красота, поскольку путники и прежде знали, что есть в котомке, знание это обнадеживало обоих, но не воодушевляло: перед тем как снять торбу с плеча и развязать шнурок, оба выглядели притомленными. А развязали, заглянули в страшноватую темень, увидели красоту и улыбнулись друг другу, даже засмеялись вслух. Старший с хитрой улыбочкой, в которой, однако, опять промелькнуло беспокойство, запустил руку на дно и, пошарив там и взглядом ответив на взаимную обеспокоенность малыша, с видом фокусника вытащил из котомки нож-самоделку с рукоятью, обвязанной тряпицей, а за ним и хлеб с салом. Причем у обоих в лице было выражение, будто фокус настоящий, будто показывает его сама торба, а не он, Андрюха Соловей, и никто не знает, что вытащит рука.
Сказать, что была изготовлена котомка из того же материала, из которого шьют скатерти-самобранки, нельзя. Но, как доказано, обрадовала путников не сущность, а красота. В противном случае они, наоборот, не обрадовались бы, а огорчились, поскольку и невооруженным глазом было видно, что если хватит на обед, то не хватит на ужин, да и неясно, хватит ли на обед. Однако, опять же важно, – кроме красоты, конечно, – не то, что чувствуешь, голод, например, а что имеешь. Оба они имели опыт, который гласит: «Бог даст день, Бог даст пищу».
Итак, покончив за несколько минут с противоречием сущности и красоты, наши герои еще раз попили воды из чистой реки и живо пошагали дальше.
К сожалению, с этого момента следы их временно затерялись. Автору пришлось немало повидать и понаблюдать людей, чтоб снова напасть на них. Трудно сказать, почему. То ли было в этом городе много подобных следов – и они тотчас слились, совпали, то ли уставший герой сбился с ноги, то ли у автора глаза поначалу плохо разбирали, где чьи отметины – требовались время и терпение разобраться в них.
Обнаружить Андрея Соловья мне удалось примерно через месяц после его торжественного прибытия. Я уже начал помышлять о том, чтобы бросить неблагодарный труд, неизвестно зачем предпринятый, куда ведущий, ничего автору не сулящий; мало ли кто мог приближаться к городу тем ясным майским днем, мало куда мог свернуть, полюбовавшись и подкрепившись, да и затеряться в городке с десятитысячным населением тоже несложно. И что за герой, чтобы так уж искать его? Без роду, без племени, без социальной определенности… Так, пожалуй, и затерялся бы, если бы не рыжие кудри, синие глаза да звонкий голос – приметы если не легкой жизни, то веселого нрава. Может, и сгинул бы, кабы не малец рядом с ним с точками цветочной пыльцы на бледной рожице. Или кабы не…
Одним словом – нашелся!
Поначалу доходили о нем только слухи. Ну, например, будто, поднимаясь на холм, на котором расположился город, встретил женщину по кличке Самовариха, известную неуживчивостью, сварливостью. Шла она от криницы, несла воду на коромысле.
– Помираю, Калиновна, – будто бы сказал Андрюха. – Пить хочу!
Никогда до того Самовариха никому не давала ни снега зимой, ни воды летом, не даст и теперь – не суйтесь, но вот нашла на старуху проруха, скинула с плеча коромысло – на, рыжий черт, пей, дьявол с тобой, с дураком, олухом, обормотом, балбесом, босяком, лаптем, цыганской кровью, конокрадом, пей, прорва ненасытная, бабник, кабан вылегченный, жеребец стаенный, мерин, баран круторогий, козел вонючий, кот паскудный…
И пока она его костила, Андрюха пил, втянув шею в плечи, а голову сунув в ведро. Она захлебнулась – и он вроде замер, она с новой силой пошла на второй заход, и он уверенно загулял кадыком. Люди начали собираться около них.
– У тебя все? – выглянул, наконец, Андрюха. – И у меня все!
Заглянула Самовариха в ведро, а там – синице не напиться.
– Ах ты скот, ах ты конь колхозный, жук навозный, ах ты…
Заработала языком, как мельница, что недавно опять запустили в городе, затрясла коромыслом, как припадочная, но Андрюха был уже далеко: весело припадая на раненую ногу, хихикал, угукал, вытирал нос рукавом.
Пришлось Самоварихе возвращаться. Не идти же по городу с одним полным на коромысле и одним пустым? Две недели, говорят, после того успокоиться не могла, всех соседей заела, а больше всего досталось, ясно, мужику, Максиму. Впрочем, Максим язык ее видал на самой высокой колокольне, он будто в тот же вечер разыскал Андрюху, сказал: «Допек ты ее до печенки и селезенки. Родной ты мне человек!»
Был, как обычно, навеселе.
Или потешались над тем, как Андрюха бил кабана, занемогшего среди лета, у некой одинокой женщины. Будто согласился с охотой и радостью, женщина приготовила корыта и кадки, но утречком Соловей что-то уж слишком долго точил ножи, чесал жертву за ухом, гладил по брюху, слушал жалобное похрюкивание и вдруг вышел на волю. Стал уверять, что кабанчик здоров, что жалко бить, если не дотягивает трех пудов, предложил несколько верных способов лечения и, ясное дело, уговорил хозяйку.
А к утру кабанчик сдох.
– Как же ты воевал? – будто бы спрашивали мужики.
– Я ж их, поганых, за ухом не чесал, – будто бы отвечал.
Или рассказывали, как бабы наняли Андрюху пасти коров, а он, встретившись на пастбище с другим таким же примерно стадом и таким же – уж это точно – пастухом, Федькой-дурачком, подружился с ним и к вечеру пригнал в город чужое стадо, а главное – быка в нем.
Когда следующим днем – натурально, без стада – Андрюха пошел проведать Федю, тот глядел угрюмо и дружить отказался: во-первых, в деревне Федю слегка побили, во-вторых, решил, что Андрюха нарочно это подстроил. Известное дело, ненормальный.
Бабы, когда поостыли, удивлялись: как им удалось завернуть коров в другую сторону? Обыкновенно копытят домой вечером – на дороге не становись. «Уж не сахаром ли прикормил?» – интересовались. И были недалеки от истины – солью, известным лакомством для буренок, пару пачек которой Соловей прихватил, намереваясь подружиться и со скотиной, и с хозяйками.
Интересен также рассказ о сватовстве Андрюхи. Вообще-то сватовство произошло не по правилам, Андрюха согласия на него не давал, тем более – не просил. По правде говоря, просто перепили мужики. «Как? Нашему брату-фронтовику и жить негде? Лучшую бабу в городе сосватаем, с домом, с огородом…» Лучшей бабой оказалась Юзефа Хвантовская. Достоинства ее в самом деле трудно было перечесть. И не только хозяйственного характера: красивая была. И богатая. Дом с мезонином одна, без мужика, уже после войны поставила. Хотя мужики около нее всегда крутились, особенно один пчеловод по кличке «вечный жених», – даже за него не шла.
Сказано – сделано. До восьми сидели в закусочной, той, что в городском парке, у Изи Либанова, а потом отправились. «Ой, хлопцы, – покачал лысой головой Изя. – Жарко вам будет». «Молчи, дурак, – ответили. – Жарко было под Курском. Ты души нашей славянской не понимаешь».
Рубидон взял гармошку, Максим – бубен, Адам пел частушки и пританцовывал. У Рубидона не было ноги, Максим бил в бубен культяпкой, а Адам имел ранение в голову. Он, кажется, и заварил кашу. Из закусочной выходили втроем, но увязалось человек двадцать зевак. Шли громко, медленно, с музыкально-танцевальными паузами, короче, пока добрались, «пани Юзефа» уже поджидала их. Обнажив могучие икры, она разъяренно мыла крыльцо для дорогих гостей. Завидев приближающуюся толпу, распрямила широкую спину, уперла руки в крутые бока. Сваты было смешались, но отступать некуда – Максим и Рубидон рванули «страдания», а Адам пошел колесом около крыльца.
– Ставь водку, Юзефа! – крикнули из толпы. – Сваты пришли!
Хвантовская только свела широкие брови.
Пора бы, наверно, уже и остановиться, застегнуть меха гармошки и опустить бубен, но Адам все ходил то вприсядку, то ковылял гуськом перед Юзефой – видно, больше, чем другим, капля попалась.
– «К нашей царевне, к нашей королевне!..» – наконец прокричал он, а когда ступил разбитым сапожищем на ступеньку, Юзефа решительно взмахнула половой тряпкой.
– Назад, – сказала спокойно.
– Юзефа! – удивился Адам. – Мы тебя взаправду сватать пришли!
– Назад!
– Ох и дура ты, Юзефа, – сказал Адам. – Чтоб тебя рожевские волки сватали…
Рожево – лесная деревня неподалеку от города.
– …чтоб тебя…
Но договорить не успел.
Возвращаясь, играли, били в бубен еще веселее, злее, однако на том сватовство закончилось. «Изя! – сказали на следующий день, когда Либанов выставил бутылку за свой карман. – Славянская у тебя душа!»
А что касается Юзефы, то баба есть баба. Целила тряпкой в Адама, попала в Максима. Чуть не свалила человека с ног. Известное дело, не православная была, католичка.
Или, например, рассказывали, будто появился Андрей Соловей в городе, придерживая одной рукой мальца шести-семи лет, а другой – петуха на веревочке; малец всем улыбался, с кем заговаривал отец, а петух грозно клекотал и хлопал на чужих крыльями…
Или будто вовсе не летом, не пешком со стороны речки пришли они в город, а прикатили со станции на полуторке. Машина остановилась у чайной, где столовались шоферы и прочий дорожный и бездомный люд, и Андрей Соловей, замерзший до синевы, с ребенком, закутанным в лохмотья, прокричал из кузова:
– Что за город?
Такой-то, ответили.
– У вас какая власть? Советская?
– Советская.
– Слезаем, Тишок! Приехали. Здесь наших не бьют!
Но это уж слишком недостоверно – вроде как каждому городу по штату положено иметь своего мудреца и своего простофилю. Соловей не был ни тем, ни другим – это молва представляла его в таких образах, а иногда просто путала за давностью событий с другой городской знаменитостью – дурачком Федей, который опять же никогда дурачком не был. Дурачком его называли люди, уважавшие себя сильнее, если презирали кого-нибудь, ну а Федька все это во внимание не брал – сам никого особенно не уважал, не презирал, жил как нравилось. О нем, Федьке, речь впереди.
А что касается всех этих малодостоверных историй, то их можно было бы не приводить здесь, если бы не одна деталь: в каждой из них, кроме Соловья, присутствовал этот малец, его сын, пасынок или кто еще?
Навел меня на следы Соловья еще один веселый человек, бывший городской художник Антон Антонович Челобитый. Что значит «городской художник»? Значит – оформитель красных уголков, рисовальщик плакатов и транспарантов, копировщик портретов вождей, а для статуса – учитель рисования в одной из школ. Я знал его со школьных лет, хотя учиться у него не пришлось, да и кто не знал Челобитого в нашем городе? Его костлявая фигура с длинной беспокойной шеей и пепелящими глазами пророка, стремительная, ныряющая походка, рассеянность, слова и поступки были притчей во языцех и школяров, и взрослых. Что-то было в нем величественное и жалкое, все мы слегка побаивались и презирали его, однако, если случалось оказаться объектом внимания этого человека, захлебываясь, рассказывали о том другим. И чем нелепее получался рассказ, тем больше успеха имел рассказчик, хотя и знал каждый – не так это, не так… Что-то в Челобитом летело, спешило, гнало вперед даже тогда, когда торопиться было некуда. Шел в школу – пролетал мимо школы, направлялся в магазин – оказывался в двух кварталах за магазином, возвращался домой – пробегал мимо дома. Чего-то не ощущал – то ли времени, то ли пространства. Импульсы странного веселья исходили от его движений, выражений – хотелось строить гримасы, улюлюкать и бежать следом. Но от тех же выражений исходили сигналы опасности и непонятности, что держали нас на расстоянии от него.
Любимым времяпровождением его было носиться с этюдником по холмам, окружающим город. Но рисовал Челобитый мало. Были у него излюбленные места, где открывалась панорама окрестностей, и там он, вместо того чтоб установить треножник и разобрать краски, застывал, вытянув шею, словно наслаждался, будто принимал воздушные, а точнее, небесные ванны, и стоять так мог час и два. Спускаясь с холма, выглядел утомленным, словно одинокое общение с небом стоило огромного напряжения и труда.
Помнится, он насмешил, удивил и рассердил многих жителей, в особенности городское начальство, одной причудой. Дом культуры предложил ему расписать «под орех» колонны и стены фойе. Рядовому маляру работы там было на три дня, Челобитый сидел взаперти три недели. Наконец, закончил. Посмотрели – приняли. А через несколько дней разобрались, что в разводах по колоннам и стенам угадываются контуры неких странно прекрасных женщин, едва ли не богинь. Еще через неделю поняли, что женщины эти – местные, свои. И главное, не такие, какими были в действительности, а… «Что это значит?» – спросили в исполкоме. «Люблю их». – «Любите?..»
Вызвали маляра со строительного участка, перекрасили в голубой цвет.
Учитель, конечно, Челобитый был неважный: не умел держать дисциплину, понятия не имел о методике. На уроках маялся, всем ставил четверки и пятерки, а звонок воспринимал как личное освобождение. Вот разве выскакивало какое-либо смешное положение, шутка – Челобитый бесконтрольно всхрапывал и заходился не хуже последнего двоечника. Удивительное выражение проступало на лице: вот истина! вот откровение! А вы?..
Учительство отнюдь не было призванием Челобитого, но, как сказано, люди в городе жили добрые и его терпели.
Между прочим, поговаривали, будто он читает мысли в глазах.
Во внешности его была еще одна особая примета: едва прикрытая кожей, опасно пульсирующая в минуты волнений вмятина с левой стороны лба – следствие ранения, полученного в конце войны. Возможно, отсюда и происходили чудачества.
От бывшего православного монастыря после освобождения города осталась одна колокольня. Я ее плохо помню, но, говорят, – красивая. Несколько лет торчала среди руин на окраине города, одинаково соблазняя созидающих и разрушающих, и, наконец, дождалась. Приехали подрывники, собралось множество зрителей. А за несколько секунд до взрыва в оцепление прорвался Челобитый, как будто его терзали собаки.
– Люди! – завопил он. – Что вы делаете?!
Подрывники заломили ему руки, потащили в сторону.
Дальнейшее скрыл грохот и тучи пыли.
Знали Челобитого в городе все, но здоровались немногие: не отвечал на приветствия, не смотрел в лица. Люди не обижались, «с приветом» человек, не помнит и не узнает никого.
«А почему бы одному странному человеку не знать другого?» – подумал я, когда мои поиски Соловья зашли в тупик.
Впрочем, к этому времени странности Челобитого сгладились, выглядел он обычным одиноким старичком.
А может, и не было в нем ничего необычного? Может, не в силах осмыслить не похожую на других личность, люди назвали ее странною и таким образом отвязались? Есть правила и есть примечания. От примечаний никуда не денешься, но их набирают петитом.
Мы встретились в магазине с молочными бидончиками в руках.
– Я хотел бы заглянуть к вам, – тихо сказал и дрогнул: опалил меня не изменившимися за тридцать лет глазами.
– Кто вы?
Я назвался.
Нет, опустил глаза, не вспомнил. И вдруг сказал:
– Если насчет Соловья Андрея, то я не помогу вам.
Дар речи в ту минуту оставил меня. Ведь говорили, говорили, что читает мысли людей! Именно потому, дескать, избегает смотреть в лица. И прав, конечно: сам по себе человек не плох, да как вынести его сиюминутные мысли? Добро в человеке молчит, не разменивается, таится до важного случая, а зло копошится поверху, лезет во все дырки, орет, пищит, скачет…
Но через минуту успокоился. Никакой мистики. Слухом земля полнится, а я уже расспрашивал о Соловье не один десяток людей.
Стоял и смотрел вслед. Прежде говорили, если Челобитому надо освободить правую руку, не перекладывает сумку в левую, а просто роняет. Но нет, рассчитался у кассы, не расплескав молоко, повернул, где нужно, побрел ни быстро, ни медленно. Вот только палкой ощупывал дорогу впереди, как слепой. Впрочем, стояла зима, оттепель, гололед. В фигуре его почудился некий знак вопроса, недоумения. Но, опять же, к семидесяти годам накапливаются не только вопросы к жизни и людям, но и соли в позвоночнике. Ох, как велик соблазн опять объяснить по принципу странного. Нетрудно, приятно, и видимость постижения налицо.
Он жил в маленьком домике, лепившемся на краю оврага, точнее, огромного оборонительного рва, окружающего теперь прах когдатошнего княжеского величия. Дом обшелеван, покрашен, по возрасту ему было явно лет сто: строился на почтительном расстоянии от обрыва, однако постепенно весенние и осенние воды рушили берега, и вот уже обнажились дубовые сваи – фундамент. Холодели конечности, если посмотреть вниз, представить, как… Тут я почувствовал взгляд, обернулся и увидел насмешливый взгляд Челобитого.
– Не волнуйтесь, – сказал он. – Успею.
«Что успеете?» – чуть не спросил я.
– Успею покинуть это пристанище.
Вот и насмешливости прежде не водилось за ним. Я озабоченно промолчал.
– Ладно, заходите… Но я сказал: вряд ли смогу быть полезен. Не смущайтесь. Читать мысли не буду: не умею, это мне зря приписывают. Умею читать только хитрости, но и другие умеют, только не признаются…
Не без труда, но твердо он поднялся по ступенькам крыльца, открыл дверь. В сенях было чисто, а в доме – тепло. Несколько картин с очень знакомыми пейзажами висели на стенах, на самодельных полках стояла сотня-другая книг. Я хотел рассмотреть картины, но только сделал к ближайшей шаг, как старик опередил меня и перевернул изображением к стене. Чтоб не усиливать комизм, я не стал рваться ни к другим картинам, ни к книгам, хотя имею привычку совать нос. Может быть, это действительно неприлично, и старик преподал мне урок?
Смотрел он мрачно и не вызывал симпатий у меня, но уж раз пришел… Надо было расположить старика к себе.
– Антон Антонович, – начал я подготовленную речь. – Я знаю вас очень давно. Вы были непонятным для меня человеком, но я всегда уважал вас…
– Не хитрите, – прервал Челобитый. – Вы меня боялись и презирали.
– Неправда, – с энтузиазмом возразил я. – Дело в том, что…
– Правда. Я знаю, как ко мне относились дети.
– И все же иногда мы восхищались вами.
– Это другое дело, – проворчал старик, но, кажется, подобрел. – Что вы хотите от меня? Предупреждаю: об Андрее ничего говорить не стану.
Да, твердым оказался орешек. Я терпел поражение.
– Ну… тогда мне остается уйти.
– Идите.
Но когда я надел шапку и взялся за ручку двери, Челобитый сказал:
– Подождите… Зачем вам понадобилось писать о нем?
– Не знаю… Мне подумалось, это было бы интересно…
– Интересно? – переспросил с издевкой. – Кому?
– Мне… Людям…
И тут Челобитый оглушительно захохотал и сразу стал тем молодым, который восхищал и пугал нас.
– Интересно!.. Ему!.. Людям!
– Что в этом смешного?
– Все!
– Ладно, бог с вами, – смиренно сказал я. – Скажите хотя бы, где вы познакомились с ним?
– Где?.. – опять прожег меня взглядом. – Пожалуй, скажу. – Подскочил к окну, рванул заклеенные на зиму рамы. – Там!
В холодном небе парили две маковки церквушки.
«Уж не выжил ли старик из ума?» – подумал я.
Итак, наконец, Андрей Соловей объявился – вполне реально, достоверно, физически. Ранним утром, за неделю до праздника Ивана Купалы.
И где?
Именно там, где указал Челобитый, – на маковке городской церкви. С кистью в одной руке, ведерком краски в другой, привязанный пеньковой веревкой за основание креста.
Боязливо поглядел вниз, покачал головой. Там, внизу, росла зеленая травка и сидел пацан, задрав голову вверх.
Оглянулся на соседний купол, поменьше, – на его маковке тоже сидел человек и тоже не слишком смело смотрел вниз.
– Антонович, – сказал Соловей, – ты знаешь, где рай находится? Не знаешь? Во-он на том облачке. Там и встретимся, если загремим.
– Не знаю, как в рай, а с работы загремлю, если начальство увидит, – весело отозвался Антон Антонович.
Город спал, и в утренней тишине голоса их звучали замечательно ясно.
Еще один человек ходил внизу – старый, худой, в исподней рубахе и латаных штанах – то был хозяин церкви и прихода отец Иван. Он беспокойно глядел на восток, где на горизонте копились тучки.
– Как вы думаете, хлопцы? – спросил. – Будет дождик или нет?
– Нет, не будет, – уверенно ответил Соловей. – А если будет, то маленький. – Помолчал и добавил: – А может, и ладный соберется…
Антон Антонович тотчас радостно засмеялся.
– Ноги что-то ломит, – пояснил отец Иван. – И мозоли рвут… Красиво оттуда глядеть? – спросил с завистью.
– Ничего. Только на земле лучше.
– А я уже и на колокольню не поднимусь.
Отец Иван прослужил богу и людям в этой церкви всю жизнь, а недавно почувствовал, что она, эта жизнь, кончается. И захотелось ему сделать перед смертью что-то такое – простое, но чтоб люди вспоминали добрым словом. Однако, что может старый человек в этом мире?
Он одиноко жил в маленьком домике на церковной усадьбе, грустно глядел в окошко на облупившиеся за время войны купола, стены. Он был уважаемым человеком в городе, его отношения с людьми были проще, чем с богом.
Нет, он не хотел становиться священником. Но его судьба была решена с рождения: у отца и матери один за другим умирали дети и, когда зачался очередной, дали обет посвятить его жизнь богу, иже смилуется.
Стройным семнадцатилетним юношей со звонким голосом, девичьим лицом и безутешной печалью в сердце ехал он сюда, в город М. на приход, куда его рукоположили после окончания семинарии. Не утешала даже юная жена – Анна, нежная, верная, единственная женщина на всю жизнь.