bannerbannerbanner
Элегiя на закате дня

Олег Красин
Элегiя на закате дня

Полная версия

Но домой он все-таки возвращался. Вот и в тот день вернулся с прогулки весь мокрый, и Щука принялся снимать с него влажный сюртук. Рядом стояла Эрнестина, мудрая, добрая, понимающая; она всегда присматривала, чтобы камердинер вовремя обихаживал ее Теодора. А Тютчев смотрел на тяжелый от воды сюртук и на губах возникали слова, звучащие будто музыка, которые при желании, можно было бы напевать. Иногда они складывались в строчки, строфы, стихи, как о каплях дождя, похожих на слезы. Вроде тех, сочиненных им когда-то: «Слезы людские, о слезы людские, льетесь вы ранней и поздней порой…»

В это счастливое время – время всеобщего неведения, поскольку об их романе никто не знал, – они съездили втроем: он, Леля и его старшая дочь Анна в Валаамский монастырь. Романтичное ночное плаванье по Ладожскому озеру, счастливые взгляды Лели, которые она обращала на него – это было так поэтично, что если бы в эту минуту он находился один, то непременно написал бы пару строф на каких-нибудь листках, подвернувшихся под руку.

Дочь Анна, зачарованная природой, ничего не замечала. Как он бы хотел, чтобы все, кто любили его, всегда были рядом, дарили несказанное блаженство душе. В этом, конечно, было много от эгоиста, ибо эгоисты думают только о себе, но он не видел ничего плохого в своем желании. Никаких раздоров, склок, презрительных слов, искаженных гневом физиономий – только улыбающиеся лица, только счастье, только любовь, разлитая в воздухе.

Та, поездка на Валаам удалась, и Тютчев долго вспоминал ее с теплым чувством. Он снова ощущал подъем, экстаз поэтической мысли, его вновь как в молодости, когда жил в Баварии, охватило воодушевление. Теперь его, как и прежде, интересовало все: свои и чужие стихи, блестящие женщины, политика европейских государств. Он будто ожил на шестом десятке лет, и сердце вновь билось, уже не отсчитывая оставшиеся мгновения жизни, клонящейся к закату, а со светлой верой в будущее.

Иногда он с удивлением смотрел на себя. Приглаживая торчащие волосы, и беспокойно расхаживаясь по кабинету в одиночестве, вопрошал: «Разве я бестолковое существо, коих много в гостиных и салонах Петербурга? Разве я легкомысленный папильон11, порхающий от цветка к цветку, в поисках наслаждений, пьяный от летних ароматов?» Нет, нет и нет! Он был серьезным человеком, семьянином, камергером двора его Величества!

И все же, Леля, и он это чувствовал, вернула его к жизни. Ее страсть, ее темперамент, ее молодые желания невольно передавались и ему – рассеянному старому ворчуну. Так любовь пела свою вечную песню, как поет вечную песню океан, обнимая землю.

Но была еще Эрнестина Федоровна, которую не сбросишь со счетов.

С женой Тютчев не хотел расставаться, поскольку, хотя и считал роман с Лелей Денисьевой, явлением замечательным, льстящим мужскому самолюбию, но все-таки явлением непродолжительным и неглубоким. Всем известно, что романы в этом возрасте только тешат тщеславие стареющих мужчин и ничего более – любовный корабль не может плыть под старыми дырявыми парусами.

Похоже, с этим была согласна и сама Эрнестина. «Я рассчитываю на окончание нового увлечения Теодора осенью», – сообщала она близкому другу семьи Вяземскому еще перед поездкой мужа на Ладогу в компании дочери Анны и мадемуазель Денисьевой. Сырая погода, общая вялость и тоска, распространяющаяся в это время, должны были потушить чувства мужа, как гасят тлеющие угли ведром воды. «Осенью все встанет на свои места», – надеялась она.

Вяземский обмолвился об этом Тютчеву. «Пожалуй!» – мысленно согласился тот, ведь он привык к жене, а привычка, писали древние, вторая натура. Ситуация очень напоминала его прежние отношения с Эрнестиной, сложившиеся при жизни первой жены Элеоноры. Как будто история повторялась спустя десятилетия, только теперь в роли жертвы измены выступала нынешняя супруга.

Он, Тютчев все это уже испытывал, переживал. Опять его ждало мучительное раздвоение и неуверенность. Опять предстояло жить с изматывающим лицемерием и терпеть слезы обманутой Эрнестины. А иногда и ронять свои.

Интерлюдия

Чтобы оправдать себя или извинить в глазах жены он начал проявлять внезапные и странные порывы нежности и внимания, которыми давно уже не одаривал Эрнестину Федоровну, ведь их дом, как заметила его старшая дочь Анна, стал cheerless12, и стал уже давно.

Он писал жене: «Милая моя киска», «Целую твои лапки», «Весь твой!», словно хотел отвлечь от тяжелых мыслей, задурив голову легкой и ни к чему не обязывающей болтовней. Но как же все сложилось неудобно, как запуталось! Тютчев таил в себе чувства к Леле и страдал от того, что ими нельзя было поделиться с близким другом, с женой Эрнестиной.

«Молчи, скрывайся и таи

И чувства, и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне».13

Такие слова он писал в молодости, но время говорить откровенно не наступило и сейчас.

Тайна, которую трудно скрыть

Приближался выпуск из Смольного института, который по традиции всегда проходил в марте. На крышах таял снег, наполняя воздух звуками веселой капели. Лед на Неве сделался пористым и серым, поддаваясь теплому ветру; он таял по краям возле берегов, день ото дня, расширяя полосу чистой воды. Вокруг Смольного института снег уже убрали и только стройные деревья приветливо размахивали голыми руками веток.

К неординарному, памятному событию готовились все. Тютчев с удовольствием наблюдал приготовления дочерей, которые были выпускницами и с особым чувством отдавались наступающему празднику, находясь в восторженно-приподнятом настроении. Они шили новые платья, украшали прически высокими черепаховыми гребнями. Ко всему прочему Совет Императорского Воспитательного Общества за хорошую учебу и примерное поведение намеревался поощрить девиц Тютчевых – Дарью золотой медалью, а Катю серебряной.

Среди этого цветника Леля порхала как веселая птичка, а лицо ее тетки инспектрисы Анны Дмитриевны, чей класс выпускался, сделалось строгим и значительным, каким и подобает быть лицу воспитателя в особо торжественных случаях. Она даже помолодела на время от свалившихся приятных забот. В душе тетушка надеялась получить орден святой Екатерины – стать кавалерственной дамой, и, пользуясь милостями императрицы Александры Федоровны, попросить за племянницу.

Молодой Денисьевой, по мнению Анны Дмитриевны, вполне можно было подумать о звании фрейлины при дворе: звание ответственное и почетное, и потом, это означало быть на виду у августейшей фамилии. Опять же можно составить блестящую партию. Как известно, государь щедро награждал фрейлин, когда те выходили замуж, а если они при этом были его фаворитками, то и говорить нечего!

С Тютчевым инспектриса всегда вела себя уважительно, порою даже подобострастно. В ее глазах камергер императорского двора представлялся фигурой, в высшей степени, светской и влиятельной, который мог замолвить словцо в высших сферах, в особенности перед великой княгиней Еленой Павловной14, покровительницей Смольного.

За эту подобострастность Леля не раз пеняла тетке. Знала ли Анна Дмитриевна о возникшем романе между племянницей и светским львом Тютчевым? Она знала, но закрывала глаза, ибо таких увлечений на ее веку было предостаточно. Она считала возникшую любовную интригу несерьезной забавой, сиюминутным развлечением, которое, не успеешь оглянуться, как наскучит обоим.

Но… Леля забеременела и это серьезно все осложнило. Оставалась лишь призрачная надежда, что под кринолином, под широкими платьями, никто не заметит выросший живот – выпуск предстоял в марте, а рожать в мае.

– Боже мой! Боже мой! – переживала тетка, глядя на племянницу, томимая нехорошим предчувствием. – Леленька, как же так можно? Ты совсем потеряла голову! Ты навлечешь позор на себя, попомни мои слова.

– Oh maman, mais je l'aime!15 – отвечала Денисьева, блестя глазами. Она была счастлива.

– Но отчего Федор Иванович не жениться на тебе? Этот шаг достойный благородного человека, он сразу разрешил бы все твои заботы.

– Никак невозможно, тетя, – медленно отвечала племянница, подбирая слова, – Федор Иванович мне все объяснил. Он женат уже третьим браком, а церковь не разрешает четвертый брак, ты же знаешь.

– Бедное, бедное мое дитя! – сокрушалась тетка и, прижав голову Лели к своей теплой груди, гладила ее морщинистой рукой, словно предвидя все беды и напасти, какие обрушаться на голову ее Леленьки.

В эти дни Анна Дмитриевна сторонилась Тютчева, считая его полностью виноватым, ведь человек в его возрасте и положении должен рассчитывать последствия своих дурных поступков. А Федор Иванович, оповещенный о грандиозных планах инспектрисы, которым он невольно воспрепятствовал, переживал и молил Бога, чтобы все прошло благополучно: и беременность Лели, и выпуск институток.

– Леля, что же нам делать? – растерянно вопрошал он.

– Все обойдется, я уверена! – спокойно отвечала Елена Александровна, – ты не представляешь, как я счастлива.

Она невольно положила руки на круглый живот, и Тютчев, больше проникаясь нежностью к ней, чем к будущему ребенку, попросил:

– Если будет девочка, я хотел бы, чтобы ее тоже звали Лелей.

– А если мальчик, тогда назовет как тебя – Федором.

Он с легкостью согласился, но тревога в душе не улеглась – Леля была еще слишком молодой и неопытной в светских интригах, в запутанных отношениях, связывающих многие знатные семьи. Она не представляла, как зло и жестоко может наказать свет за пренебрежение к установленным правилам.

Тютчев осторожно погладил ее живот, впрочем, без особых эмоций на лице и Леле показалось, что он не очень-то и хочет ребенка. Конечно, зачем ему, если от других жен у него уже есть дети обоего пола и их много, а ведь еще требуется всех содержать в приличном достатке. Но неужто расходы на ее дитя лягут на него большим бременем? Она же никогда ничего не просила! Только любви его сердца! Только душевного тепла!

 

Все это выглядело очень обидным и Леля, чтобы скрыть набежавшие слезы, отошла к деревянной колыбели, купленной недавно у старого плотника, жившего на соседней улице. Однако она, на самом деле, еще мало знала Тютчева. Не только ей, но и всем представлялось, что к маленьким детям, в том числе и своим, он был холоден, как зимнее солнце, почти равнодушен. Тютчев любил блистать, а как можно блистать перед детьми? Им ведь нельзя показать ни глубину своего ума, ни обсудить с ними высокую политику, ни бросить забавную шутку.

Когда старшая дочь Анна его упрекнула в этой удивительной отстраненности, он серьезно ответил: «Но они же дети». Оказывалось, что Тютчев нуждался в великосветском обществе, в ежедневном общении с посторонними, малозначащими для его жизни людьми, но к своим детям его ничуть не тянуло. И такая парадоксальность отца возмущала Анну. Однако он мог и бравировать перед дочерью нетривиальным подходом к семейным отношениям, чтобы умолчать об иной, утаиваемой им истине, поскольку: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои!»

Да, да, и с Анной, и другими дочерями он делился далеко не всем. Много позднее в разговоре с дочерью Машей он признается, что всегда стеснялся маленьких детей, ибо ему казалось, будто его рассуждения, его речи, его поведение, будут непостижимы для детского разума.

А быть непонятым для него – самая большая трагедия.

Интерлюдия

Несмотря на заботы, связанные с Лелей, с их волнующим романом, эта блестящая жизнь отвлекала его: рауты, балы, встречи, салонные беседы, разговоры о политике, сплетни – он забывался в бурных водах житейских историй и отношений, среди великосветских интриг, посреди осуждения или восхищения, которым его встречали.

Рассеянность его делалась притчей во языцех, забавные истории передавались из уст в уста, как смешные анекдоты, подобно анекдотам о Петре Великом или матушке Екатерине. Но ведь он еще не умирал, он еще не стал историей. И этом было новое, непривычное ощущение – чувствовать себя неким историческим персонажем среди современников.

Однажды в один из обычных зимних дней не занятых поездками на рауты и шумные балы, Тютчев в одиночестве прогуливался возле Михайловского замка. Мысли его были заняты состоянием цензуры в России, необходимостью ее смягчения. Этот вопрос намедни обсуждался им с Никитенко16, который разделял взгляды Федора Ивановича. И вот, размышляя о сем важном предмете, он почувствовал, как кто-то бесцеремонно дергает его за рукав.

– Барин, барин, подайте ради Бога! Добрый барин!

– А? Что?

Он поворотился к нищенке. Грязная, худая рука выпросталась из-под дырявого платка, наброшенного на плечи. Немолодая женщина с исхудавшим лицом и тоскливыми глазами в драном салопе терпеливо переминалась с ноги на ногу.

– Детки есть у тебя? – вдруг спросил Федор Иванович, всегда избегавший разговаривать с нищими.

– А как же, барин! Трое ртов, как-никак. Мужик мой помер, вот и мыкаемся по людям.

– А, ну-ну!

Он порылся в кармане, ожидая нащупать денежки, но камердинер Тума, когда чистил платье, видимо, выгреб мелкие монетки. «Когда не надобно, Щука такой расторопный», – подумал Тютчев с раздражением. Немного поискав еще, Федор Иванович вытащил рубль серебром.

– На, голубушка, возьми! Только ты поди, обменяй, возьмешь себе пяток копеек, а остальное принесешь. Я здесь постою, подожду тебя.

Ветер, сырой и холодный, беспокойно трепал его седые волосы – он зачем-то снял шапку и держал ее в руке. Теплое пальто не спасало от промозглой погоды, от петербургской атмосферы, вызывающей у Тютчева содрогание, особенно в зимнюю пору. Он не любил это место, этот чиновный, каменный, угрюмый город и мог бы сравнить свою нелюбовь с ненавистью белки к колесу, которое та принуждена вертеть ежедневно. Колесо и столица были схожи, ведь в обоих случаях их нельзя было покинуть, по крайней мере, по своей воле.

Холод отвлекал, мешал думать. Федор Иванович сделал несколько шагов вперед, чтобы согреться. Снег, выпавший накануне, хотя и празднично искрился, однако противно скрипел под башмаками – его еще не успели его почистить и на тротуарах прохожие вытоптали широкие тропинки.

Пока не появилась нищенка Тютчев вновь заняться своими мыслями, только уже не о цензуре. Ему припомнился недавний разговор в Москве с мужем сестры Николаем Ивановичем Сушковым о стране, в которой они жили, о России. Тогда у них возник горячий спор по поводу ее истории, происхождении царской власти, о Смутном времени, поставившем Россию на грань катастрофы. Победы и поражения русских, по мнению Тютчева, зависели не от божьего промысла, не от выпавшего случая, а от вполне конкретных людей, от их намерений, от алчности или благородных порывов, присущих властителям. Сушков же считал иначе.

Тютчев надел шапку на замерзающую голову.

Он задумался о России, об огромной равнине, раскинувшейся между морями и горами, о суровом климате, жестких, неуживчивых людях. Именно в территории, в ее бескрайности и неоглядной шири, в ее непроходимых лесах и разливных реках виделись ему колоссальные беды, проистекающие для страны. Великая скифская равнина, на которой они жили, казалась ему непреодолимым препятствием ко всеобщему благоденствию и прогрессу.

В памяти внезапно возникло именно это слово – прогресс, хотя его и намерены были запретить к употреблению. Оно раздражало государя. Но дело состояло даже не в прогрессе, дело было в той исторической миссии, которая отведена России.

Миссия заключалась в объединении всего христианского мира на новых началах – добра и справедливости, а именно этой миссии препятствовало обширное пространство, дарованное то ли Богом, то ли добытое трудами неуживчивых предков. Слишком много сил приходилось тратить на эти холодные земли, слишком много жизней уходило, чтобы сохранить огонь в очаге.

Так мнилось ему, человеку, прожившему немалую толику жизни на тесном, ограниченном пространстве Германии, Франции и Италии, человеку, понимавшему западный мир изнутри.

– Федор Иванович, что делаете здесь в такую холодную пору? – кто-то окликнул его, – ждете кого?

Тютчев оглянулся. Похрустывая снегом, к нему приближался незнакомый мужчины, закутанный до подбородка в зимнюю шубу с бобровым воротником. Нищенки с серебряным рублем, конечно, простыл и след.

– Задумался, – рассеянно ответил Тютчев, приглядываясь к прохожему и не узнавая его.

Историю о пропавшем серебряном рубле Федор Иванович впоследствии поведал Эрнестине Федоровне и та, будучи хозяйственной и бережливой женой, с осуждением качнула головой, но по обыкновению промолчала. Да и что тут скажешь, если и в преклонном возрасте ее супруг продолжал оставаться наивным дитятей.

Скандал в Смольном

Эконом Смольного института Константин Гаттеберг, худощавый пронырливый субъект, потирая время от времени левую оплывшую щеку, сидел перед Марией Павловной Леонтьевой, директрисой, статс-дамой двора его Величества. Щека болезненно ныла. Огромный синяк сизовел во весь глаз, набирая цвет.

За спиной Леонтьевой высились два молчаливых камердинера, с которыми она почти не расставалась в течение дня; один из них держал в руках небольшую берестяную коробочку.

– Итак, сударь, что же случилось? – любопытствовала статс-дама, ощупывая своего эконома большими совиными глазами. Уже некоторое время она замечала, что с Лелей Денисьевой, племянницей ее уважаемой и старейшей инспектрисы Анны Дмитриевны, не все в порядке. Ей казалось, что фигура молодой Денисьевой несколько отяжелела, а живот подозрительно округлился. Леля порою делалась бледна, как смерть и часто покидала общество, ссылаясь на женские недомогания.

Но все женские недомогания были известны Леонтьевой наперечет, ее не проведешь! Уж она-то знает, в чем дело! Вероятно, Денисьева забеременела, ведь директрисе хорошо известны подобные истории – как-никак, а заведением она управляла без малого десять лет. Раньше таковые случаи разрешались быстро: находились женихи, играли свадьбы и fine della storia17.

Теперь ей, уважаемой в свете, благопристойной даме, следовало выяснить, кто же стоял за легкомысленной интрижкой, кто будет готов принять на себя жертвенный венец жениха, чтобы спасти от бесчестья непорочную девицу. Она, мадам директриса, не позволит бросить пятно на вверенное ей заведение. Да что там пятно, даже тень от солнца!

Для этих, вполне разумных целей, преследующих в первую очередь нравственность, Леонтьева и отрядила своего эконома. К тому же, и это она знала достаточно хорошо, государь не терпел скандалов, не любил выносить сор из избы. Сам почти тридцать лет на престоле, а никто не мог бы его упрекнуть в непристойном поведении.

Мария Павловна внимательно рассматривала своего эконома.

Гаттенберг не вызывал у нее уважения. Нечистый на руку господин, постоянно получал нарекания, и особенно это касалось кухни – многие воспитанницы жаловались на скудное питание, на полуголодное состояние. Гаттенберг изрядно приворовывал. До нее доходили слухи, что одну из четырех дочерей эконом выдал замуж с приданым в сто тысяч рублей. Это были огромные деньги, невиданные для простого эконома, ибо сама Мария Павловна таких денег не имела, ведь ее жалованье было небольшим, всего четыре тысячи рублей в год.

Конечно, поколоченного кем-то мошенника Гаттенберга, сидящего перед ней, стоило прогнать в тычки и забыть о его существовании. Но он был удобен, он хорошо знал хозяйство Смольного и отменно с ним управлялся. Эконом прекрасно ладил с персоналом и обслугой, со всеми этими классными дамами, пепиньерками, кухарками и прочими. Турнешь одного вора, но придет другой, не лучше, а может даже и хуже прежнего.

Эти мысли являлись определяющими в ее отношении к Гаттенбергу. Нет, она не хотела его менять, и когда пару лет назад случился скандал, вернее, маленькое происшествие, Леонтьева встала на сторону эконома, конечно, в разумных пределах.

А случилось то, что императору Николаю кто-то пожаловался на скверное питание девочек и взбешенный государь прибыл с неожиданной инспекцией через задний, непарадный вход. Попробовав остывший суп на плите, Николай разбушевался. Вороватому эконому, красневшему и бледневшему, трясшемуся как осиновый лист, было бы несдобровать по-крупному, но Леонтьева отправила к императору опытную даму Денисьеву, ту самую Анну Дмитриевну, за племянницей которой она заставила шпионить Гаттенберга.

Анна Дмитриевна все и уладила.

– Так что же, Константин? – иногда, чтобы показать расположение, Мария Павловна называла эконома по имени. – Что вы узнали?

– Я нашел квартиру, мадам директриса, – говорил Гаттенберг, продолжая ощупывать щеку, – ее снимает некий господин, а мадемуазель Денисьева ее посещает.

– Говорите, господин? Кто он? – Леонтьева округлила глаза от любопытства.

– Его дочери здесь учатся, Дарья и Екатерина. Это Тютчев.

– Федор Иванович? Вы ничего не попутали? Это точно он?

– Ей Богу! – Гаттенберг осенил себя крестом. – Господин Тютчев водил ее в ту квартиру на этой неделе. Именно он, уже его-то я ни с кем не спутаю.

– Ага! – глубокомысленно произнесла Леонтьева, задумавшись, как поступить. – А кто же вам поставил фингал, любезный Константин Иванович?

Эконом смутился.

– Пока я смотрел за господами, подбежал некий проховост и шибанул меня по физиономии. Ну, я упал, а когда поднялся, того и след простыл. Но, честно говоря, я и его узнал тоже. Это человек Тютчева.

– Такой высокий и нескладный, чех, кажется?

– Да, ваше превосходительство! Его сам господин Тютчев Щукой кличет.

– Щукой? Что за странности у Федора Ивановича! Ладно, ступайте, голубчик. И знаете что, спасибо за службу!

Леонтьева обернулась к одному из камердинеров, взяла из его рук заветную коробочку, где хранила деньги на разные нужды, порылась и извлекала оттуда два рубля серебром, а потом передала их с царственным видом Гаттенбергу.

Эконом, державший в своих руках деньги и покрупнее, впрочем, неудовольствия не выказал. Он вежливо улыбнулся, отчего пришлось напрягать болезненную щеку, поклонился и вышел. Его сутулая фигура показалась Леонтьевой жалкой, вызывающей чувство гадливого отвращения, словно рукой пришлось коснуться чего-то скользкого и мерзкого. Например, холодной лягушки.

И с такими людьми приходилось иметь дело!

Прямая как палка, Мария Павловна встала, прошлась к окну, оставив позади камердинеров, терпеливо ожидавших, когда мадам соизволит их отпустить. Они казались двумя молчаливыми Атлантами с алебастровыми, неживыми лицами, подпирающими лепной потолок, готовый обрушиться на голову бедной директрисы.

Да, новость была не из приятных. Она постояла у окна, глядя на бесприютную улицу, мерзкую, слякотную после подтаявшего снега, так некстати выпавшего накануне. Молочное солнце едва проглядывало сквозь серые тучи, делая погоду унылой и безрадостной. Редкие прохожие ускоряли шаг, подгоняемые злым ветром.

 

Леонтьева заметила на другой стороне улицы в полосатой будке, скрючившуюся от холода фигуру полицейского. Это она попросила полицмейстера выставить сюда пост, дабы не допускать непотребного поведения в отношении институток некоторых подгулявших молодчиков из числа военных. И надо сказать, что порядок после этого стал намного лучше. Намного!

Она довольно поджала губы. Между тем мысли ее перенеслись к Тютчеву.

Вот так связь! Камергер Тютчев и Леля Денисьева. Нет, не зря у нее было предчувствие, что дело не чисто. Не зря она подозревала в интрижке эту пару! Ах, Леля, Леля! Такая воспитанная девушка, как же можно!

«С этой историей нужно кончать как можно быстрее. Нельзя чтобы она получила широкую огласку», – с тревогой размышляла Леонтьева, поднаторевшая в дворцовых интригах. В ее институте не могло произойти ничего скандального или предосудительного, ведь она давно вращалась в круговерти светской жизни и знала каких усилий стоит заслужить доверие августейших особ.

Заслужить доверие сложно, но растерять легко.

Последствия

В Петербурге два месяца подряд, начиная с января, шли масленичные балы и маскарады, все торопилось до великого поста вдоволь развлечься и наплясаться. Не были исключением и царь с царицей, любившие по давно заведенной традиции посещать многочисленные места увеселений.

Задача по удалению мадемуазель Денисьевой и ее тетки, которую поставила себе Леонтьева, предполагала прямое общение с августейшими особами. Беседа должна быть неофициальной, полушутливой, как бы, мимоходом. По своему опыту Мария Павловна знала, что именно такие сплетни, преподнесенные на ходу, среди прочей разнообразной чепухи, на самом деле, запоминаются надолго.

Так, где же рассказать императору животрепещущую новость о предосудительной связи Тютчева с мадемуазель Денисьевой? Сомнений быть не могло! Конечно, на маскараде. Шумная, веселая круговерть, куда по традиции был открыт вход для всех желающих в масках, допускала известную демократию. Там были все равны, ибо никто не знал заранее, кого видит перед собой: человека простого звания или графа, а может и самого императора. Хотя скрытность и неузнанность, конечно, была условной, поскольку статную фигуру Николая нельзя было спутать ни с кем другим.

В то же время, в толпе, под маской, можно без помех приблизиться к государю и поведать печальную историю о падшей, заблудшей девушке Леле. При этой мысли Леонтьева довольно улыбалась. Государь, а она хорошо знала его натуру, быстро разрубит гордиев узел.

И вообще эти Тютчевы…

Мария Павловна вспомнила о дочерях камергера. Хорошо было бы избавиться заодно и от них, от милочек, как она их называла, и завершить задуманный план полным удалением Тютчевых из стен Смольного. О, как они ей противны: этот безнравственный, вечно растрепанный стихотворец, его любовница с потакавшей им Анной Дмитриевной, и обе дочери. Чтобы духу их здесь не было!

Для тетки Лели, внезапно обрушившийся гнев императора упал как снег на голову. Анна Дмитриевна оказалась раздавлена случившимся, она пролежала больной несколько дней, но к выпуску своего класса была вынуждена подняться. Этим немедленно воспользовалась Леонтьева. Директриса с явным удовольствием на лице огласила монаршую волю.

«По велению государя императора вам, Анна Дмитриевна, надлежит удалиться из института и освободить казенную квартиру, – говорила она, холодно улыбаясь, глядя на побледневшее лицо своей старой инспектрисы. – Вы также должны взять и свою племянницу мадемуазель Денисьеву. Ей теперь не разрешено присутствовать в классах. Тем более что вас ожидают такие хлопоты».

Леонтьева говорила о родах.

Медленно приходя в себя, Анна Дмитриевна теребила батистовый платочек в руках, не решаясь приложить его к намокшим глазам. Она не жалела себя, хотя и отдала этому заведению не один десяток лет, служила достойно. Но бог с ней – ее жизнь прожита! А вот Леля, она ведь никак не устроена. И о фрейлинском шифре для нее теперь следовало забыть напрочь.

Анна Дмитриевна чувствовала себя так, словно ее внезапно лишили опоры, словно во время бала она очутилась на полу, но никто из кавалеров не захотел подать ей руки, чтобы помочь подняться.

Растерянный Тютчев в эти дни тоже чувствовал себя не в своей тарелке. Он не опасался неудовольствия императора – у поэта были высокие покровители при дворе, но обо всем этом могла узнать Эрнестина Федоровна. Если уже не узнала.

Он терял почву под ногами. Ему казалось, что он беспомощно падает и падает, летит в слепящую синеву высокого неба, которая ожидает каждого в конце пути. Но путь его еще не кончен, и любовь Лели подтверждение тому. Тютчев мучился и не знал, как поступить. Что делать с Лелей? Что делать с женой? Ведь ее боль он тоже остро чувствовал. Но пребывая в душевном смятении, он продолжал стойко держаться. Как ни в чем не бывало, он ходил на рауты, пытался острить, любезничать с дамами.

– У вас, дорогой Федор Иванович, напряженный взгляд сделался, – шутливо заметил на одном из приемов Вяземский, – нервы пошаливают? Холодный компресс на живот вас вылечит18.

– Подагра разыгралась, князь, – скупо, без привычной любезности ответил Тютчев. – Карл Карлович19, к сожаленью, выехал на воды в Баден.

– А скажите-ка, Федор Иванович, по Петербургу бегает шальной гусарский майор, какой-то пензенский исправник, не знаете его? Слышали, что он грозится вызвать вас, мой дорогой, на дуэль из-за мадемуазель Денисьевой. Говорят, что это ее отец, он приехал на выпуск институток.

– Не знаю, право, однако ж, мы не представлены, и я его не видел, – расстроенно пробормотал Тютчев, до которого тоже дошли эти слухи.

Отец Лели Александр Дмитриевич, отставной гусар, человек самобытный и норовистый, разжалованный в свое время за дуэль с командиром полка, действительно, приехал на выпуск в Смольный институт. Однако узнав о происшедшем, пришел в сущее неистовство: он поклялся убить Тютчева на дуэли, а дочь проклял и запретил родне привечать ее, тем самым, изгнав из семьи.

«Поэт всесилен, как стихия»

Попутно Тютчев узнал и о другой интриге Леонтьевой, затеянной уже ради устранения его дочерей из Смольного. Директриса начала распространять слухи, что он, Тютчев, хочет сам забрать Дарью и Катю ввиду неловкости момента. Об этом несуществующем желании она доложила императрице, а классную даму Пирлинг подговорила отправить письмо Эрнестине Федоровне, мол, императрица не будет против, если девочек заберут из института. Государыня Александра Федоровна лишь выражает свое высочайшее сожаление по сему поводу.

По большей части рассеянный и задумчивый Тютчев, временами мог бывать вспыльчив. Узнав о происках Леонтьевой, он предпринял контрмеры, развеяв пущенные ею слухи, и не стал уклоняться от объяснений с самой директрисой.

Объяснение состоялось уже после рождения Лели маленькой, в июле. Лето того года оказалось изнуряюще жарким, яркое солнце нещадно палило все дни напролет. Городская зелень, и без того скудно росшая в Петербурге, вся увяла и пожухла. Тютчев ехал в пролетке по Монастырскому переулку, уличная пыль, разгоняемая ветром, била прямо в лицо. На нем был шапокляк20, сюртук, как всегда, небрежно застегнут на одну пуговицу. Он закрывался платком, чихал, но все равно, казалось, что въедливая пыль проникает в горло и мешает дышать.

Перед беседой с директрисой он был настроен мрачно. Тютчев, не боялся этой глупой и напыщенной особы. К тому же, ему пришлось предпринять некие шаги, чтобы удалить яд, который она в таком обилии разлила при дворе, чтобы опорочить его лично и его семью. Досадно только, что на такую безделицу, как на опровержение ложных истин, а сплетни и есть не что иное, как ложные истины, приходилось тратить столько усилий. Но он всегда говорил, что ложные истины имеют одно неудобство: им требуется много времени, дабы себя изжить.

Тютчев огляделся по сторонам – каменный Петербург, строгие, бездушные в своей геометрической правильности, городские улицы не доставляли ему радости.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru