Он внимательно выслушивает меня.
– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.
Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:
Прозрачный, светлый день,
Каких весной немало,
И на столе сирень
И от сирени тень.
Но хочет Гумилев,
Чтобы без лишних слов
Я б ямбом написала
Об этой вот сирени
Не более трех строф
Стихотворенье.
Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.
– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.
Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.
Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!
Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.
– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!
Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.
– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.
– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?
И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:
– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне.
Я сижу в полном недоумении на шкафу, свесив ноги. Что же это такое?
Гумилев, посадив меня на шкаф, поворачивается ко мне спиной и возвращается к столу. Он сбрасывает мою сирень на пол – и раскладывает перед собой толстую рукопись. Что же это такое в самом деле?
Сидеть на шкафу неудобно. Паша, по-видимому, никогда не вытирает пыль на шкафу, и он оброс ею, как мохом. От пыли и от обиды щекочет в носу. Но я молчу. Я выдерживаю характер.
Страницы рукописи шуршат. Красный карандаш в руке Гумилева делает пометки на полях. Гумилев молча перелистывает рукопись. Он ни разу даже не повернул головы, не взглянул на меня.
Я не выдерживаю:
– Николай Степанович. Меня ждут дома!
Гумилев вздрагивает, как от неожиданности, и вот уже он стоит передо мною.
– Ради Бога, простите! Я совсем забыл. Мне казалось, что вы давно ушли.
Притворяется он или действительно забыл обо мне? В обоих случаях обидно, во втором даже еще обиднее.
Он осторожно снимает меня со шкафа.
Мое платье и руки перепачканы пылью. Он достает щетку:
– Почиститесь. Или давайте лучше я.
Но я отстраняю щетку. Я слишком оскорблена.
– Не надо. Я спешу. И так пойду. – Я натягиваю перчатки на запыленные руки. Молча. С видом оскорбленного достоинства.
– Неужели вы сердитесь?
Я поднимаю с пола сирень. Иду на кухню.
– Нисколько не сержусь. Мне надо домой, – говорю я сдержанно и холодно.
Глупо показывать обиду, да он все равно не поймет. Но он, кажется, понимает.
Он достает с полки большой мешок.
– Вот возьмите. Я приготовил для вас. Тут двадцать селедок из академического пайка. На хлеб выменяете.
От селедок я не отказываюсь. Селедки действительно можно выменять на хлеб. Или на сахар. Пригодятся. Еще как пригодятся.
– Спасибо, – говорю я так же холодно. И беру мешок с селедками и мой полузавядший букет сирени.
Гумилев открывает передо мной кухонную дверь.
– Не сердитесь. И помните, вы действительно скоро будете знамениты.
Я иду домой. Мешок с селедками очень тяжелый и оттягивает руки. Нести его и сирень неудобно. Бросить сирень? Но я прижимаю ее к груди, придерживая подбородком. И улыбаюсь мечте о будущей славе.
Нет, я не предчувствую, не догадываюсь, что предсказание Гумилева “вы скоро будете знаменитой” действительно исполнится не когда-нибудь там, а молниеносно скоро…
Как это ни странно, меня “открыл” не мой учитель Гумилев, а Георгий Иванов. Произошло это важное в моей жизни событие 30 апреля 1920 года.
Гумилев за несколько дней сообщил мне, что у него в будущую субботу в пять часов вечера прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. С “поэтическим смотром”. Выступят Оцуп, Рождественский и я.
И Оцуп, и Рождественский хотя и молодые, но настоящие поэты. Я же только – студистка. Выступать с ними на равных началах мне чрезвычайно лестно.
В субботу 30 апреля я прихожу к Гумилеву за полчаса до назначенного срока. Оцуп и Рождественский уже здесь, и оба, как и я, взволнованны.
“Смотр” почему-то происходит не в кабинете, а в прихожей. Перед заколоченной входной дверью три стула – для нас. На пороге столовой – два зеленых кресла – для Гумилева и Белого.
Гумилев распоряжается как режиссер. Он усаживает меня на средний стул, справа Рождественский, слева Оцуп.
– Николай Авдеевич, ты будешь читать первым. Каждый по два стихотворения. Давайте прорепетируем!
И мы репетируем.
– Громче. Отчетливее, – командует Гумилев, – держитесь прямо. Голову выше.
Я чувствую себя на сцене. Мной овладевает актерский “трак”.
Напряженное ожидание. Наконец – стук в кухонную дверь.
– Андрей Белый прибыл! – громко объявляет Гумилев.
“Прибыл”. В дворцовой карете с ливрейными лакеями или по крайней мере в сверкающем, длинном “бенце” прибыл, а не пришел пешком.
Гумилев спешит на кухню с видом царедворца, встречающего коронованную особу.
Мы все трое, как по команде, встаем.
Об Андрее Белом ходит столько легенд, что для меня он сам превратился в легенду. Мне не совсем верится, что он сейчас появится здесь.
В Студии рассказывают, что он похож на ангела. Волосы как золотое сиянье. Ресницы – опахала. Глаза – в мире нет подобных глаз. В него все влюблены. Нельзя не влюбиться в него. Вот увидите сами. Он – гений. Это чувствуют даже прохожие на улице и уступают ему дорогу. В Москве, задолго до войны, все были без ума от него. Но он, устав от славы, уехал, скрылся за границей. Во время войны он в Швейцарии, в Дорнахе, строил Гетеанум. С доктором Штейнером.
Потом он вернулся в Россию. Он здесь. И я сейчас увижу его.
Из кухни доносятся голоса. Слов не разобрать. Шаги…
Гумилев, особенно чопорный и будто весь накрахмаленный, с церемонным поклоном пропускает перед собой… Но разве это Андрей Белый? Не может быть!
Маленький. Худой. Седые, легкие, как пух, волосы до плеч. Черная атласная шапочка не вполне закрывает лысину. Морщинистое, бледное лицо. И большие, светло-голубые, сияющие, безумные глаза.
– Борис Николаевич, – голос Гумилева звучит особенно торжественно, – позвольте вам представить двух молодых поэтов: Николая Оцупа и Всеволода Рождественского.
Оцуп и Рождественский, не сходя с мест, молча кланяются.
Но Андрей Белый уже перелетел прихожую и трясет руку Оцупа, восторженно заглядывая ему в глаза.
– Так это вы Оцуп? Я слыхал. Я читал. Оцуп! Как же! Как же… – И, не докончив фразы, бросается к Рождественскому.
– Вы, как я и думал, совсем Рождественский. С головы до ног – Рождественский. Весь как на елке!
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом:
– А это – моя ученица.
Без фамилии. Без имени.
Сияющие, безумные глаза останавливаются на мне.
– Вы – ученица? Как это прекрасно! Всегда, всю жизнь оставайтесь ученицей! Учитесь! Мы все должны учиться. Мы все ученики.
Он хватает мою руку, высоко поднимает ее и, встряхнув, сразу выпускает из своей. Потом быстро отступает на шаг и оглядывается. Будто сомневается, нет ли здесь еще кого-то, кого он не заметил, не одарил сиянием своих глаз и своего восхищения.
И вот он уже снова рядом с Гумилевым. Движения его легки, отрывчаты и неожиданны. Их много, их слишком много.
Он весь движение – руки простерты для полета, острые колени согнуты, готовы пуститься вприсядку. И вдруг он неожиданно весь застывает в какой-то напряженной, исступленной неподвижности.
Гумилев пододвигает ему кресло.
– А теперь, с вашего позволения, Борис Николаевич, начнется чтение стихов.
Белый кивает несколько раз.
– Стихи? Да, да. Непременно стихи. Стихи это хорошо!
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно. Внятно. Уверенно:
О, жизнь моя. Под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном,
Быть может, ты сейчас последний раз вздыхаешь…
Быть может, ты сейчас, как облако, растаешь…
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
– Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен – лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.
– Теперь вы!
Я встаю – мы все всегда читали стихи стоя – и сейчас же начинаю:
Всегда, всему я здесь была чужая.
Уж вечность без меня жила земля…
Прочитав первое стихотворение, я делаю паузу и перевожу дух.
Но эта полминутная тишина выводит Белого из молчания и оцепенения.
Он весь приходит в движение. Его глаза сверкают. Голос звенит:
– Инструментовка… Аллитерация… Вслушайтесь, вслушайтесь! “Всегда всему я”. Ведь это а-у-я. А-у-я! – И вдруг, подняв к потолку руку, уже поет: – А-у-я! Аллилуйя! – Он поворачивает к Гумилеву бледное восторженно-вдохновенное лицо, скосив на меня глаза. – Как она могла? Сразу же без подготовки. В первой же строчке – Аллилуйя! Осанна Вышнему! Осанна Учителю!
Я слушаю. Казалось бы, я должна испытывать радость от этих похвал. Но нет. Мне по-прежнему неловко. Мне от этих “аллилуй” и “осанн” стыдно – за себя, за него, за Гумилева, Не надо. Не надо…
Ведь я чувствую, я знаю, он говорит это так, нарочно, зря. Ему совсем не понравились мои стихи. Он вряд ли их даже слышал. Только первую строчку и слышал.
Он заливает меня сиянием своих глаз, но вряд ли видит меня. Я для него просто не существую. Как, впрочем, и остальные. Я для него только предлог, чтобы воскликнуть: Аллилуйя! Осанна Андрею Белому!
Торжественно-официальный голос Гумилева: “Еще!”
И я читаю “Птицу”. И, дочитав, покорно жду.
Но, видно, Белый истратил на меня слишком много красноречия. Он молчит. И Гумилев, убедившись, что Белый о “Птице” ничего не желает сказать, делает знак Рождественскому.
Рождественский закидывает голову и сладостно и мелодично начинает выводить нараспев свое прелестное – всех, даже Луначарского, восхищавшее стихотворение:
Что о-ни с то-бою сде-ла-ли,
Бедная мо-я Мос-ква!
Окончив, Рождественский от волнения вытирает лоб платком.
Новый взрыв восторга Белого. И я опять понимаю, что он не слушал, что он хвалит не стихи Рождественского, а жонглирует словами.
– Замечательно находчиво! Это они – они. О-ни! О – эллипсис. О – дыра. Дыра – отсутствие содержания. Дыра, через которую ветер вечности уносит духовные ценности. О – ноль! Ноль – моль. Моль съедает драгоценные меха – царственный горностай, соболь, бобер. – И вдруг, понизив голос до шепота: – У меня у самого котиковая молью траченная шапка там на кухне осталась. И сердце тоже, тоже траченное молью.
Рождественский выжидательно смотрит на Гумилева. Ему по программе полагается прочесть еще свое, тоже всех очаровывающее:
Это Лондон, леди. Узнаете?
Но можно ли прервать словесные каскады Белого? Гумилев незаметно качает головой, и Рождественский, вздохнув, снова занимает свое место.
А Белый, разбрасывая фонтаном брызги и блестки вдохновения, поднимается в доступные ему одному, заоблачные выси.
– Мое бедное сердце, траченное молью! А ведь сердце – лев. И значит – травленный молью котик на голове и травленный молью лев в груди. – Всплеск рук, – un lion mitе́![26] И я сам – un lion mitе́! Ужас! Ужас! Но ведь у меня, как у каждого человека, не только сердце, но и печень, желудок, легкие. Печень – волк, желудок – пантера, легкие – лебедь, широко раскинувший крылья, легкий двукрылый лебедь. Мое тело – лес, где все они живут. Я чувствую их в себе. Они все еще здоровые, только вот сердце – лев, бедный лев, бедный lion mitе́. Они загрызут его. Я боюсь за него. Очень боюсь! – и неожиданно перебивает он себя: – А вы, Николай Степанович, тоже чувствуете их в себе?
Гумилев совершенно серьезно соглашается:
– Конечно. Часто чувствую. Особенно в полнолунные ночи.
И Гумилев начинает выкладывать какие-то обрывки схоластических познаний о соотношении органов человеческого тела с зверьми и птицами, согласно утверждениям оккультистов.
– Гусь, например…
Белый болезненно морщится и вежливо поправляет:
– Не совсем так. Нет, совсем не так! Гусь тут ни при чем. Гусь, тот сыграл свою роль при сотворении мира в древнеегипетском мифе. Помните? В начале был только остров в океане. На острове четыре лягушки. И четыре змеи. И яйцо. – Белый привстает, простирает руки вперед, на мгновение он застывает, кажется, что он висит в воздухе. Лицо его вдруг перекашивается. Он почти кричит: – Яйцо лопнуло! Лопнуло! Из яйца вылупился большой гусь. Гусь полетел прямо в небо и… – Он весь съеживается, прижимает руки к груди. – Гусь стал солнцем! Солнцем! – Он с минуту молчит, закрыв глаза, будто ослепленный гусем-солнцем. Потом поворачивается к Гумилеву и внимательно, пристально смотрит на него, как бы изучая его лицо.
– Если человек похож на гуся, вот, скажем, как вы, Николай Степанович, это значит, что он отмечен солнцем. Символом солнца!
Гумилев улыбается смущенно и в то же время гордо. Лестно быть отмеченным солнцем. Хотя сходство с гусем скорее обидно. Но он не спорит.
Я смотрю на Белого. Кого он мне напоминает? И вдруг вспоминаю – профессора Тинтэ из сказки Гофмана “Золотой горшок”.
Как я сразу не догадалась? Ведь Белый вылитый профессор Тинтэ, превращавшийся в большую черную жужжащую муху. Меня бы не очень удивило, если бы Белый вдруг зажужжал черной мухой под потолком.
Гумилев встает.
– А теперь, Борис Николаевич, пожалуйте чай пить. – Полукивок в сторону наших стульев. – И вы, господа.
Как будто без этого пригласительного полукивка нас троих могли оставить в прихожей, как зонтик или калоши.
В столовой на столе, покрытом белой скатертью, чашки, вазочки с вареньем, с изюмом, медом, сухариками и ярко начищенный, клокочущий самовар. Полный парад.
Обычно Гумилев пьет чай прямо на пестрой изрезанной клеенке, из помятого алюминиевого чайника. Самовар я у него вижу в первый раз. Я впервые присутствую на приеме у Гумилева.
Мы рассаживаемся в том же порядке – с одной стороны стола Оцуп, я и Рождественский, с другой Белый и Гумилев у самовара.
Я очень боялась, что Гумилев заставит меня разливать чай. Но нет. Он сам занялся этим.
Белый вскакивает, подбегает к самовару, смотрится в него, как в зеркало, строя гримасы.
– Самовар! – блаженно вздыхает он. – Настоящий томпаковый, пузатый! С детства люблю глядеться в него – так чудовищно и волшебно. Не узнаешь себя. А вдруг я действительно такой урод и все другие видят меня таким и только я не знаю? – И оторвавшись от самовара, вернувшись на свое место: – С детства страстно люблю чай. Горячий. Сладкий-пресладкий. И еще с вареньем.
Он накладывает себе в чашку варенья, сухарики хрустят на его зубах. Он жмурится от удовольствия. От удовольствия? Или от желания показать, какое невероятное удовольствие он сейчас испытывает?
– Ведь я в Москве, – глаза его ширятся, становятся пустыми, – почти голодаю. Нет, не почти, я просто голодаю. Хвосты! Всюду хвосты! Но я не умею стоять в хвостах. Я не могу хвоститься. Я – писатель. Я должен писать. Мне некогда писать. И негде, – с ужасом: – Негде! У меня ведь нет комнаты. Только темная, тесная, грязная каморка. И за стеной слева пронзительное з-з-з-з! – пила, а справа трах, трах, трах! – топор. Дуэт, перекличка через мою голову, через мой мозг – пилы и топора. Мозг мой пилят и рубят. А я должен писать!
Гумилев пододвигает Белому изюм.
– Да, Борис Николаевич, трудные, очень трудные времена!..
– Трудные? Нет, нет. Совсем не трудные! Трудные времена благословенны. Времена, полные труда. Я хочу трудиться, а мне не дают, – как самовар, шумит и клокочет Белый. – Поймите, не дают! Скажите, что мне делать?.. Что? Что мне делать, Николай Степанович?
Гумилев недоумевающе и скорбно разводит руками.
– Право, Борис Николаевич…
И вдруг как бы в ответ раздается дробный стук в кухонную дверь. Лицо Гумилева сразу светлеет.
– Это Георгий Иванов, – говорит он с облегчением.
Гумилев встает. Без официальной церемонности. С гостеприимной улыбкой. Два шага навстречу уже входящему Георгию Иванову.
– Как хорошо, что ты пришел, Жоржик! Я уже боялся, что ты за обедом у Башкирова забудешь о нас.
Да, хорошо, очень хорошо, что Георгий Иванов в тот вечер не остался у Башкирова. Не столько для Гумилева, как для меня. Если бы в тот вечер… Но не стоит гадать о том, что было бы, если бы не было…
Георгий Иванов здоровается с Белым, и Белый, уже сияющий восторгом встречи, рассыпается радостными восклицаниями:
– Как я рад! Так страшно давно… Наконец-то!
Отулыбавшись и сказав несколько приветственных слов Белому, Георгий Иванов кивает Оцупу:
– Здравствуй, Авдей!
Авдей – это удивляет меня. Ведь Оцупа зовут Николай. Николай Авдеевич.
Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия.
Георгия Иванова я уже видела на улице, возвращаясь с Гумилевым из Студии, и в самой Студии, где он изредка, мимолетно появлялся.
Он высокий и тонкий, матово-бледный, с удивительно красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными, резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Эту челку, как мне рассказал Гумилев, придумал для Георгия Иванова мэтр Судейкин. По-моему – хотя Гумилев и не согласился со мной – очень неудачно придумал.
Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по “трудным временам”. Темно-синий, прекрасно сшитый костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной. Недавно маленькая девочка из нашего дома сказала про свое плохо выстиранное платьице: “Оно темно-белое, а мне хочется светло-белое!”
У Георгия Иванова и рубашка, и манжеты, и выглядывающий из кармана носовой платок как раз светло-белые. У Гумилева все это темно-белое.
На Оцупе ловко сидящий френч без признаков какой бы то ни было белизны и ловкие ярко-желтые высокие сапоги, вызывающие зависть не только поэтов.
Белый же весь, начиная со своих волос и своего псевдонима – Белый, – сияюще-белый, а не только светло-белый. Впрочем, рубашка на нем защитного цвета. Но она не защищает его от природной белизны.
Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали “общественное мнение”.
– Вам непременно надо будет постараться понравиться ему. Для вас это, помните, очень важно, – настаивал Гумилев.
Георгий Иванов весело рассказывает, что он только что обедал у Башкирова, у поэта Башкирова-Верина. И тот прочел ему свои стихи:
…И я воскликнул, как в бреду:
Моя любовь к тебе возмездие,
Бежим скорее на звезду!..
– Я посвятил эти стихи одной восхитительной баронессе, – объяснил Башкиров-Верин. – С ней действительно хочется подняться к звездам.
А подававшая пирог курносая девчонка-горничная громко фыркнула:
– Полно врать, Борис Николаевич. Какая там еще баронесса? Ведь вы это мне написали!
Все смеются, Белый особенно заливчато и звонко.
– Полно врать, Борис Николаевич! – повторяет он. – Это и мне часто следует говорить. Как правильно! Как мудро! Ах, если бы у меня была такая курносая девчонка-горничная! – И уже совсем другим тоном, грустно и серьезно: – Ведь я вру. Я постоянно вру. Не только другим. Но и себе. И это страшно. Очень страшно.
Снова тягостное молчание. Всем неловко. Гумилев старается спасти положение.
– Ты опоздал, Жоржик. Мы здесь с Борисом Николаевичем слушали без тебя стихи, – и как утопающий хватается за соломинку, – может быть, послушаем еще?
Георгию Иванову, по-видимому, не очень хочется слушать стихи. Но он соглашается.
– Отлично. С удовольствием. Стихи Николая Авдеевича и Всеволода Александровича я, впрочем, и сам могу наизусть прочитать. А вот твою ученицу, – он кивает мне, улыбаясь, – еще ни разу слышать не пришлось.
Я холодею от страха. Неужели же мне еще придется читать?
– Прочтите что-нибудь, – говорит Гумилев.
Но я решительно не знаю что. Я растерянно моргаю. И ничего не могу вспомнить.
Гумилев недоволен. Он стучит папиросой по крышке своего черепахового портсигара. Он терпеть не может, когда поэты ломаются.
– У вас же так много стихов. Какое-нибудь. Все равно какое.
Но я продолжаю молчать.
– Ну хотя бы, – уже раздраженно говорит он, – хотя бы эту вашу “Балладу о толченом стекле”.
Балладу? Неужели он хочет, чтобы я прочла ее? Ведь я написала ее еще в октябре. Я была уверена, что мне наконец удалось сочинить что-то стоящее, что-то свое. Я принесла ее Гумилеву чисто переписанной. Но он, прочитав ее, нахмурился:
– Что ж? Очень хорошо. Только сейчас никому не нужно. Никому не понравится. Большие, эпические вещи сейчас ни к чему. Больше семи строф современный читатель не воспринимает. Сейчас нужна лирика, и только лирика. А жаль – ваша баллада совсем недурна. И оригинальна. Давайте ее сюда. Уложим ее в братскую могилу неудачников. – И он спрятал мою балладу в толстую папку своих забракованных им самим стихов. Это было в октябре. И с тех пор он ни разу не вспоминал о ней.
– Если не помните наизусть, я принесу вам рукопись, – предлагает он.
– Нет, я помню.
И я не задумываясь начинаю решительно:
БАЛЛАДА О ТОЛЧЕНОМ СТЕКЛЕ
Солдат пришел к себе домой,
Считает барыши…
Я произношу громко и отчетливо каждое слово. Я так переволновалась, не зная, какие стихи прочесть, что сейчас чувствую себя почти спокойно.
Гумилев слушает с благодушно-снисходительной улыбкой. И значит, все в порядке.
…Настала ночь. Взошла луна.
Солдат ложится спать.
Как гроб, тверда и холодна
Двуспальная кровать…
Гумилев продолжает все так же благодушно, снисходительно улыбаться, и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза, с острым, колючим любопытством. Наверно, хочет разглядеть и запомнить “ученицу Гумилева” во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня:
– Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову – съест!
И вот сам отдал меня на съедение ему.
Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:
И семь ворон подняли труп
И положили в гроб…
Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
– Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
– Конечно, я. И конечно, сама.
– Правда, вы? – не унимается он. – Мне, простите, не верится, глядя на вас.
Теперь не только он, но и Оцуп, и Рождественский с любопытством уставляются на меня. У Гумилева недоумевающий, даже слегка растерянный вид. Наверно, ему стыдно за меня.
Я чувствую, что краснею. От смущения, от обиды. Мне хочется встать, убежать, провалиться сквозь пол, выброситься в окно. Но я продолжаю сидеть. И слушать.
– Это замечательно, – неожиданно заявляет Георгий Иванов. – Вы даже не понимаете, до чего замечательно. Когда вы это написали?
Отвечать мне не приходится. За меня отвечает Гумилев.
– Еще в начале октября. Когда я – помнишь – в Бежецк ездил. Только чего ты, Жоржик, так горячишься?
Георгий Иванов накидывается на него.
– Как чего? Почему ты так долго молчал, так долго скрывал? Это то, что сейчас нужно, – современная баллада! Какое широкое эпическое дыхание, как все просто и точно…
Георгий Иванов – о чем я узнала много позже – был великим открывателем молодых талантов. Делал он это с совершенно несвойственной ему страстностью и увлечением. И даже с пристрастностью и преувеличением. Но сейчас его странное поведение окончательно сбивает меня с толку. Он продолжает расхваливать мою “современную балладу”.
– Современной балладе принадлежит огромная будущность. Вот увидите, – предсказывает он. – Вся эта смесь будничной повседневности с фантастикой, с мистикой…
Но тут Белый – ему, по-видимому, давно надоело молчать, и ему, конечно, нет никакого дела до моей баллады – не выдерживает.
– Мистика, – подхватывает он. – Символика ворон. Так и слышишь в каждой строфе зловещее карканье. Кра-кра-кра! Но египетский бог… Ра…
– В особенности в таком картавом исполнении, – насмешливо бросает Георгий Иванов.
– Но бог Солнца Ра… – не слушая, продолжает Белый с увлечением.
От смущения я плохо понимаю. Но слава Богу! Слава солнечному богу Ра, я уже не в центре общего любопытства и внимания.
Разговор, вернее, монолог Белого, прерываемый остротами Георгия Иванова, течет пенящимся горным ручьем.
Чаепитие окончено. Все встают и переходят в кабинет.
Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
– Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
– Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
– Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня – 30 апреля 1920 года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..
Поздравляет? С чем? Я не спрашиваю. Я подаю ему руку.
– Спасибо, Николай Степанович! Спокойной ночи.
– Счастливой ночи, – говорит он.
И я выхожу на улицу.
Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского “Вторая жена”. О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все-таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклонников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит, жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда “сгибаясь пополам”. Этот поклон предназначается мне. И все видят.
– Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! – говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть, он произносит другие слова – от волнения я плохо слышу. Но смысл их – восхищение моей балладой.
– Я очень прошу вас записать “Толченое стекло” в “Чукоккалу”. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его “обещаете” – только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
“Чукоккала” – святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо:
– Идемте!
Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым. До меня доносится: “Как ее зовут? Как? Одоевцева? Какое такое «Стекло»? Кто она такая?”
Мы на Невском. Гумилев говорит взволнованно:
– Вот видите. И случилось. Поздравляю вас!
Но я не понимаю. Откуда Чуковский знает? Почему? И Гумилев рассказывает, что он вчера, в понедельник, брился в парикмахерской Дома искусств рядом с Чуковским и прочел ему “Толченое стекло” наизусть. И Чуковский, как Георгий Иванов, пришел в восторг.
– И вот результат. Поздравляю. Я думал, что вы будете знаменитой. Но не думал, что так скоро. Теперь вас всякая собака знать будет.
“Всякая собака” – вряд ли. Петербургские собаки были по-прежнему заняты своими собачьими делами. Но, действительно, с вечера 3 мая я стала известна в литературных – и не только литературных – кругах Петербурга.
Так. Сразу. По щучьему велению. Не успев даже понять, как это случилось.
С этой весны для меня началась уже настоящая литературная жизнь и понеслась ускоренным, утроенным, удесятеренным темпом. Не хватало времени, чтобы перевести дух. Столько событий кружилось и кружило нас снежным вихрем. Лекции сменялись литературными вечерами и концертами, концерты танцевальными вечерами. Все это происходило в Доме литераторов и в Доме искусств. Были и настоящие балы.
Столько событий! И мое первое публичное выступление.
3 августа 1920 года я читала впервые “Балладу о толченом стекле” на литературном утреннике Дома литераторов. Уже как настоящий, полноценный поэт. Ведь никаких ученических и дилетантских выступлений здесь не полагалось.
Волновалась ли я? Не особенно. Я в мечтах давно пережила все свои выступления и успехи. И когда они наконец стали реальностью, отнеслась к ним довольно сдержанно.
В день моего первого выступления Гумилев зашел за мной. Я вышла к нему уже готовая, в туфлях на высоких каблуках и чулках. В обыкновенное время я, следуя тогдашней моде, ходила в носочках. Но для торжественного выступления они – я понимала – не годятся. На мне синее платье. Не белое кисейное с десятью воланами, не розовое, а синее шелковое. Для солидности. И в волосах, как птица, бант. Синяя птица – в цвет платья и как у Метерлинка.
Гумилев осматривает меня внимательно.
– Бант снимите. Бант тут не к месту.
Я не сразу уступаю. Ведь бант часть меня. Без него я не совсем существую.
Но Гумилев настаивает:
– Верьте мне, с бантом слишком эффектно.
Выступать с бантом он разрешил мне только через два месяца.
– Теперь вам не только можно, но и следует выступать с бантом. Он еще поднимет вашу популярность…
Мое первое выступление прошло вполне благополучно, хотя и не сопровождалось овацией.
Мне, как и профессору Карсавину, выступавшему передо мной, в меру поаплодировали.
Большего в Доме литераторов ждать не приходилось. Аудитория здесь была тонно-сдержанная, не то что в Доме искусств.
Объяснялось это ее составом – большинство здешних слушателей достигло почтенного и даже сверхпочтенного возраста и давно научилось “властвовать собой” и не проявлять бурно своих чувств и симпатий, тогда как в Доме искусств преобладал “несовершеннолетний, несдержанный элемент”.
Все же и Гумилев, и я остались вполне довольны моим первым выступлением.
Но этим дело не ограничилось. Через три дня Гумилев с таинственным видом подвел меня к стене, на которой, как тогда полагалось, была наклеена “Красная газета”, и ткнул пальцем в нижний фельетон.
– Читайте! Только дайте я вас под руку возьму, чтобы вы в обморок не упали. Обо мне в “Красной газете” фельетонов никогда не появлялось! Куда там! Лариса Рейснер вас прославила, и как еще! С первого же вашего появления. Поздравляю и завидую!