Бедную вдову жалели, жалели вдвойне оттого, что ее муж в городке имел репутацию самую добрую. Она же весьма убедительно продолжала разыгрывать из себя убитую горем. Все закончилось по весне, когда в городок из Санкт-Петербурга, где зимовал, устраивая торговые дела, вернулся мой дед.
Я не знаю всех подробностей той истории. Что заставило деда подозревать свою дочь в столь ужасном преступлении, как покушение на жизнь собственных мужа и дочери, но он ее заподозрил и в конечном счете вывел на чистую воду. Вроде бы даже сам свидетельствовал против нее в суде, хотя тут я не уверен. Матушка до последнего разыгрывала из себя невинную жертву. Вину свою она так и не признала, и процесс над ней едва не развалился, да одно неопровержимое свидетельство положило край этому трагифарсу. Дед нашел где-то любовника моей матушки, афериста-разночинца, который, собственно, и толкнул ее на преступление, да и к тому соучаствовал. Под угрозой понести наказание единолично тот запел соловьем, потому отделался легко, чего не скажешь о моей матушке. Общество Оханска чувствовало себя словно оплеванным, и естественно, что его мнение развернулось на сто восемьдесят градусов…
– Простите, – прервал его Спиридонов. – Я, конечно, злоупотребляю вашим гостеприимством…
– Да ради бога, – спохватился Ощепков. – Я на вас как ушаты воды выливаю… Представляю себе, как это выглядит со стороны, так что спрашивайте, не стесняйтесь.
– Нет, я о другом… – Спиридонов прокашлялся. – Э-э-э… могу я закурить? Простите великодушно…
– Вот еще проблема! – улыбнулся, в свою очередь, Ощепков. – Да курите, курите. Могли бы не спрашивать. Я ж понимаю…
– Но вы-то не курите… – Спиридонов с облегчением полез достать пачку. – Я вам неудобства создаю своим дымом, чего там.
– Ну, я ж не в футляре живу, – пожал плечами Ощепков. – Нельзя навязывать свои правила, даже если они нам самим кажутся справедливыми и благородными. Впредь, пожалуйста, не спрашивайте о таком, лады?
– Лады, – кивнул Спиридонов, закуривая.
– В марте восемьдесят четвертого моей матери вынесли приговор, – продолжил Ощепков. – Он был суров, но судей можно понять: они сочувствовали «бедной вдове», а та водила их за нос, играя на человеческих чувствах. Лишение всех прав состояния и семнадцать с половиной лет каторжных работ на пермских заводах. Поняв, что отпираться больше нет смысла, мать спокойно выслушала приговор. Она и всегда была хладнокровна, даже тогда, когда поняла, что сама жизнь вынесла ей свой вердикт… и в процессе приведения оного в исполнение тоже лишь сильно кусала губы. Она ведь от рака умерла… чувствовала страшные боли, но я лишь несколько раз слышал от нее стон, а плачущей ее не видал вовсе. Словно она была высечена из кремня, ей-богу.
Но, возможно, ее спокойствие зиждилось не только на этом – дело в том, что она вовсе не собиралась капитулировать, о нет! Между пермскими заводами и Оханском пара сотен верст, которые ей предстояло преодолеть частью на перекладных под конвоем, частью по чугунке. Она никогда не говорила мне о том, когда именно она, как сама выражалась, сорвалась с крючка, где и с кем провела следующие два года, как и чем жила как беглянка. Думаю, без ее женских чар не обошлось. Но ровно на годовщину оханского пожара ее вольница закончилась – в Камышлове Пермской губернии ее и еще нескольких подозрительных элементов, оказавшихся такими же жиганами, как она, но мастью пожиже, обложили в брошенном доме у кладбища. У банды было оружие, и они отстреливались, пока патроны не кончились, но таковое помогает только в бульварных романах. Жандармы выждали, пока фрондеры расстреляют патроны, после чего всех повязали. У матушки и тут оказался любовник, какой-то фертик из благородных с полной головой декаданса и амбициями Желябова, ну а матушка была при нем вроде Софьи Перовской. Впрочем, судопроизводство по всем вели раздельно. На сей раз приговор был предельным – шестьдесят ударов плетью и пятнадцать лет к тем семнадцати с половиной. Да не на пермских заводах, а на Сахалине. И ей еще повезло: уж не знаю, что там на них «висело», но фертика приговорили к повешению, потом, правда, из нечеловеческой жестокости царских сатрапов, помиловали и заменили на пожизненное в одиночном содержании.
Спиридонов задумчиво затушил докуренную папиросу в импровизированной пепельнице, под которую приспособил жестяной коробок, вытряхнув из него спички.
Ощепков помолчал, затем спросил:
– Вы представляете себе, что такое шестьдесят плетей? – Спиридонов кивнул. – Я думаю, судьи просто хотели убить ее, но женщинам в Российской империи практически никогда не выносили смертных приговоров. Они плохо знали мою матушку! Возможно, кремню бывает больно, но плетью его не убьешь. Она выжила и, кстати, потом сама не гнушалась пускать в ход плетку. Что мне довелось опробовать на себе, слава богу, хоть сил у нее было не так чтобы очень. А когда она пришла в себя, то под строжайшим конвоем была препровождена в Одессу, откуда ходили пароходные рейсы, возившие каторжан к острову, населенному извергами и отребьем.
Ощепков еще помолчал. Видимо, вспоминать все это было для него не так-то просто. Виктор Афанасьевич хотел достать еще папиросу, но передумал. Не стоит эксплуатировать законы гостеприимства – гостю позволено все. Но от хозяина не укрылось его желание.
– Виктор Афанасьевич, я же сказал: курите, не стесняйтесь, – улыбнулся Ощепков. – История моя долгая и тяжелая, неудивительно, что вам хочется ее разрядить.
– Надо бы повременить, конечно, – отвечал Спиридонов, но стал доставать папиросу.
– Не считаю нужным ограничивать чью-то свободу, – прокомментировал Ощепков. – Для меня это не пустые рассуждения. Я попал на каторгу не за какие-то преступления, я родился в тюрьме и цену свободы знаю. Конечно, каторга – это не то чтобы тюрьма, но и до свободы ей – как от Перми до Корсаковского поста. – Он посмотрел в глаза прикуривающему Спиридонову и продолжил: – Итак, про матушку свою я вам уже рассказал, теперь немного расскажу об отце и других людях, принимавших участие в моей судьбе. Мой отец родом из малороссийских мещан, и, как его отец, дед и прадед столярничали, вот и он был обучен на столяра. Обыватель часто путает столяров с плотниками; это все равно что путать солдат с офицерами. Плотник выполняет куда более простую и грубую работу; столяр же – маэстро деревообработки. Мой отец в этом отношении был по-настоящему талантливым человеком. Я бы сказал, что в некотором роде его можно было бы назвать «художником по дереву». Если будете в Александровске, не приведи господь, конечно, просто пройдитесь по улицам, особенно по Большой, Малой, Гаванной и Кирпичной, а главное – обязательно зайдите в церковь Покрова Богородицы. Увидите там иконостас… он будто возносится к небу, как пламя свечи, а из дерева. Этот иконостас – как деревянная молитва Богу, и его от пола до креста с ангелами сделал мой отец. И сделал не из ливанского кедра, не из мореного дуба или красного дерева, а из тех досок, что были под рукой, – от ящиков, от бочек, от старых рыбачьих лодок…
В его доме всегда пахло смолой, креозотом и еще какой-то гадостью, а в большой комнате у печки в ночвах – это род корыта, только побольше, сшитого из досок, а не долбленого – отмокало от пропитки несколько собранных им досок, которые кому-то другому показались непригодными. Но какие из них потом получались вещи!
Отец был слегка «не от мира сего», и это-то привело его на каторгу. С детства он дружил с белоцерковским поповичем, Емельяном Владко. Сами знаете, как у нас до революции было: если твой отец поп, то и тебе прямая дорога в священники, не по закону, так по обычаю. Емельян Евдокимович Владко учился в семинарии в Киеве, где, на свою и моего отца голову, вступил в некое «Братство тарасовцев». Вы, наверно, слыхали об украинском национализме? Вот весь он вышел из этого «Братства», которое, однако, уже в девяностом году вынуждено было прекратить существование. Русская охранка свое дело знала: среди тарасовцев, конечно же, были ее агенты, быстро выяснившие, что за «Братством» стоит галицкая «Украинская радикальная партия», которую, в свою очередь, организовала австро-венгерская разведка. Лоскутная монархия была не прочь пришить себе еще один славянский лоскуток, а заодно ослабить Россию, на которую угнетаемые австрийцами славянские подданные Габсбургов возлагали надежды на свое освобождение. С этой целью и был придуман украинский миф, но царские слуги быстро поняли, что к чему, и шайку-лейку разогнали; наиболее одиозных скрутили, иных выслали, иных припугнули…
В один прекрасный вечер в дом Владко, у которого как раз гостил мой отец, пришел один из членов «Братства», некто Свирчевский, родом из Винницы. Ни мой отец, ни его приятель подвоха не ожидали, но приход Свирчевского оказался для них переломом в судьбе. Их однопартиец оказался поручиком контрразведки Российской империи. Впрочем, пришел он не за тем, чтобы арестовать двоих горе-фрондеров.
Ипполит Викторович Свирчевский в двух словах объяснил молодым людям, на чью мельницу те со своим юношеским энтузиазмом лили воду. Я сам хорошо был знаком со Свирчевским, конечно, значительно позже. Человек предельно ясного рассудка, с умением убеждать. Вероятно, таким он был с того еще времени, во всяком случае, моего отца и его товарища он переубедил.
Увы, оба горячих молодых человека успели вляпаться в непотребное дело малороссийского сепаратизма по уши; а может, Свирчевский сознательно сгущал краски. Мой отец и Емельян Владко сами сдались охранке, признали себя виноватыми в участии в антиправительственном заговоре и получили довольно мягкие приговоры – не каторгу, а всего лишь высылку на Сахалин. Сами понимаете: высылка от каторги отличается примерно так, как насморк от туберкулеза. На месте оба устроились хорошо – Владко, будучи лишенным прав состояния (и к тому же не доучившийся в семинарии), стал церковным старостой, а мой отец… на Сахалине и так мастеровые на вес золота, а уж столяры так и подавно. Вообще говоря, устроился он просто замечательно во всех отношениях – был «своим» и для «угрей»[2], и для политических, при этом был вхож в дома, если можно так выразиться, сахалинской «белой кости», конечно, с подачи Свирчевского. Всем было хорошо – «вольняшка»[3] колоднику лепший друг, а уж такой, как мой батя, с которым губернатор за одним столом куру ел, – так и подавно. А Свирчевский через папку и его приятеля Владко получал исчерпывающе точную информацию о настроениях и планах колодников. Благодать…
Свирчевский перевелся на Дальний Восток после разгрома тарасовцев, да там и остался; здесь можно было быстро подниматься по карьерной лестнице, да и не только. Насколько я знаю, для Свирчевского разведка была делом всей его жизни. Надвигалась война с Японией, и если среди обывателей царили шапкозакидательские настроения, то профессионалы прекрасно понимали, что Россия, как говорят шахматисты, попала в цугцванг[4]. Для разведки отнюдь не было секретом то, что к войне Японию подталкивает Англия, и не просто подталкивает, но буквально фарширует военными займами, на которые снабжает английского же производства техническими новинками. Очень в духе англосаксонской политики – загребать жар чужими руками, попутно подсаживая сателлита на долговой крючок, да еще и имея за это барыши в виде военных заказов… да что я вам рассказываю!
Ощепков слегка потянулся и хрустнул костяшками пальцев, потом сказал весело:
– Виктор Афанасьевич, у вас папироска истлела, а вы и тяги не сделали!
– Просто вы замечательный рассказчик, – отвечал Спиридонов, доставая еще папироску.
– Noblesse oblige, – пожал плечами Ощепков, – сейчас поймете почему. Так вот, у России, Виктор Афанасьевич, в этой ситуации было два варианта – плохой и очень плохой. Плохой состоял в том, что Россия могла проиграть Японии. Порт-Артур, как вам известно наверняка получше, чем мне, был крепостью только на бумаге, первая тихоокеанская эскадра была объективно слабее японского флота, и усилить ее не было ровно никакой возможности. Но, можно сказать, нам повезло.
– Почему? – удивился Спиридонов и подумал при этом, что Ощепков говорил точь-в-точь как Фудзиюки.
– Потому что, если бы мы победили, Англия совершенно определенно начала бы войну против нас, а все остальные не преминули бы к ней присоединиться. Назревала вторая Крымская война, но тут уж одним Севастополем дело бы не ограничилось – это была бы Первая мировая на десять лет раньше, но с одним отличием: все страны и Антанты, и Тройственного союза единым фронтом выступили бы против нас. Представляете?
Спиридонов кивнул, вспомнив новониколаевского чиновника, некогда бывшего его попутчиком до Москвы, и его фантасмагорию об англо-французской эскадре, бившей Рожественского. Кстати, когда он пересказал этот анекдот Сашке Егорову, тот отнесся к нему со странной серьезностью, сказав, что если поискать, то можно даже найти несколько фактов, подобную версию подтверждающих. Например, то, что как раз в году Цусимы английский Дальневосточный флот, по странному стечению обстоятельств, потерял целых два броненосца, как сообщалось, в навигационных авариях.
– Чтобы не допустить усиления России, – продолжал между тем Ощепков, – а если получится – и себе что-нибудь урвать от бескрайних наших просторов. Вот так, в каждой победе есть начаток будущего поражения, в каждом поражении – семя грядущей победы.
И опять Спиридонов подметил, что Ощепков цитирует Фудзиюки.
– Но и в том, и в другом случае выходило, – вел речь Ощепков, – что Япония становилась для нас врагом – всерьез и надолго. Можно сколько угодно благодушничать, будучи политиком, но армейская профессия такой роскоши, как благодушие, не допускает. Военный человек обязан быть параноиком, обязан готовиться к войне и видеть врага в каждом государстве, даже том, с которым отношения складываются самым наилучшим образом. Да что я вам объясняю… Вы ж сами кадровый офицер и, по идее, так же относитесь и ко мне. Симпатичен я вам или неприятен, не суть важно, все равно вы вынесете свое суждение именно как профессионал.
– Вы явно переоцениваете мою злонамеренность, – пробурчал Спиридонов. – Вам не кажется, что мы отклоняемся от темы?
Ощепков мгновенно переключился:
– Так вот. Ипполит Викторович Свирчевский нашел в Забайкальском округе единомышленников; свою работу они начали еще задолго до начала войны, однако их труд долгое время прозябал втуне – Генштаб относился к их теоретическим построениям несерьезно и прислушиваться начал только после падения Артура. Печально: начни они раньше, итог войны мог бы быть совершенно иным… а мог и не быть. Но другой наверняка была бы моя судьба.
К моменту прибытия моего отца на Сахалин у Ипполита Свирчевского столь далеко идущих планов еще не было, но какие-то наметки, вероятно, уже были. Во всяком случае, он очень грамотно выткал свою агентурную сеть, с минимумом ресурсов и максимальной эффективностью, и мой отец играл в этом не последнюю роль. За это он имел ангела-хранителя в погонах штабс-капитана – Свирчевский перевелся с экстренным повышением в чине, – а в его лице – всего Российского государства. Я думаю, мой отец на Сахалине обрел свое счастье – достаток, уважение и даже любовь женщины, о которой он мог бы только мечтать в той, прежней жизни.
Хотя любовь – это, должно быть, слишком сильно сказано. Не сомневаюсь, что мать не любила его ни минуты. Я иногда задумываюсь: а любила ли она хоть кого-то? От этих мыслей мне становится страшно: я не могу утвердительно ответить на этот вопрос, а ведь что такое человек, который не способен любить? Это даже не инвалид, не безумец, я не знаю, можно ли вообще подобное существо назвать человеком, – но это моя мать, и я ее люблю. Люблю, не получив от нее толики материнской заботы и ласки…
Ощепков замолчал, его взгляд стал отстраненным. Затем голос его, когда он заговорил, зазвучал глуше:
– Я, возможно, скажу нечто банальное, Виктор Афанасьевич, но для меня это отнюдь не банально. Это моя жизнь, моя судьба. Я пережил и выстрадал это, потому смею утверждать: есть вещи, которые мы не выбираем, но любим. Мать, Родина – все это дается нам свыше. Мы никак не влияем на то, каковы они будут. Твоя мать может быть лишенной способности любить извергиней, твоя Родина может задыхаться от косности и узколобости бюрократии или терять разум в пароксизмах и конвульсиях Гражданской войны, а ты все равно любишь их не потому, что они хороши для тебя, а вопреки тому, чем они для тебя плохи…
Ощепков опять сделал паузу. Его кадык вздрогнул, словно он проглотил что-то, плохо пережевав. Глаза его посветлели и казались прозрачными. Смотрел он куда-то мимо Спиридонова, хотя у того за спиной не было ничего, кроме дощатой стены выгородки, где Ощепков оборудовал себе кабинетик.
– Я был с ней, когда она умирала, – выговорил он наконец. – Умирала она долго. Какими бы ни были ее грехи, она начала расплачиваться за них еще при жизни. Рак пожирал ее. Бывшая прежде воплощением здоровья, красавицей с белозубой улыбкой и озорным блеском в глазах, она таяла, как свечка во время пасхальной службы. Жизнь покидала ее, а вместо жизни приходила боль.
Я видел, как болезнь смиряет людей, но ее она не смирила. Она ругалась, доходя до богохульства, но не от того, что хотела похулить Бога, до Бога ей никогда не было дела. Она, как ослепленный воин, беспорядочно разила всех вокруг – отца, дочь, мужа, моего отца, меня, себя… Она не умоляла о том, чтобы боль прекратилась, она ее проклинала. Она не просила Бога исцелить ее – она крыла и Бога, и свою болезнь, и тех, кто пытался если не вылечить ее, то хотя бы облегчить ее страдания. Морфия на Сахалине, конечно, достать было невозможно, но мой отец достал его для нее, за что она обругала его, что достал мало. Но и морфий ей не сильно помогал, и она все равно вертелась на кровати, ругаясь сквозь стиснутые зубы и не зная покоя.
Я думал, что когда она ослабнет, то станет другой, но нет. Я надеялся, что, почувствовав близкую смерть, она покается. Она отказалась от исповеди, а последними ее словами были проклятия… проклятия…
– Вы плачете… – Спиридонов заметил у Ощепкова на глазах слезы. – Простите, что заставил вас переживать это вновь.
– Не впервой, – отмахнулся Ощепков с кривоватой улыбкой. – Вы думаете, мне нужен повод, чтобы это вспомнить? Порой, знаете, находит… Пустое. Ладно, вернемся к моей истории.
Когда мой отец сошелся с моей матерью, это, конечно, не было семьей: лишенная прав состояния, моя матушка с точки зрения закона была мертва, а значит, и замуж выйти не могла. Брак с мертвецом с юридической точки зрения – нонсенс. Отец, конечно, женился бы на ней и, возможно, добился бы того, чтобы ей хотя бы разрешили определить право состояния, – не сам, так с помощью Свирчевского… Но он ничего не решал в их союзе, а мать была категорически против. Она настояла на том, чтобы их сожительство было блудным; кажется, она испытывала какое-то извращенное наслаждение, нарушая нормы морали. В общем, своим эпатажным поведением она и оттолкнула от себя отца. Но зачат я был им, Сергеем Захаровичем Плисаком. Даже внешне наше с ним сходство бросалось в глаза. А кроме того, я, представьте, умею столярничать, не так, как отец, но вот эти стены своими руками сделал. И стул, на котором вы сидите, тоже.
Спиридонов машинально бросил взгляд сначала на плотно пригнанные друг к другу доски выгородки (щели между досками можно было заметить, лишь присмотревшись), затем – на крепкий, добротно сработанный стул и кивнул.
– Узнав о беременности, мать попыталась прервать ее, – продолжил Ощепков, – но лишь попала в лазарет – видимо, я оказался ну очень живучим и еще более упрямым, чем она. В лазарете ее навестил Ипполит Свирчевский. Я хорошо знаю характер моей матери и уверен в том, что она не боялась ни Бога, ни черта, ни государя императора; но Ипполит Викторович Свирчевский оказался, вероятно, пострашнее всех троих. После его визита мать не делала больше ни одной попытки избавиться от меня, зато о том, что, если бы она могла, она бы меня удушила, утопила, расчленила и так далее и тому подобное, я слыхал едва ли не с самых пеленок. Однажды я протянул ей топор и сказал: «Ну так давай начинай, раз ты меня так не любишь».
Она схватила топор, и я даже подумал – сейчас возьмет и раскроит мне череп… потом вдруг побледнела как полотно, словно призрака увидала… хотя какое там, призрак бы ее так не напугал, и отбросила топор, так что он расколол дверной косяк.
«Ненавижу, – прошипела она тихо, по-змеиному (она голос никогда не повышала, а говорила так, словно плевалась словами), – чтоб ты сдох, сучий сын, чтоб тебя чума забрала, ненавижу… но убить не могу. Радуйся, ублюдок».
Вот такие были для меня материнские ласки. А я все равно ее люблю, странно, правда? Но я могу объяснить: видите ли, Виктор Афанасьевич, мне ее жаль было.
Спиридонов остановил на Ощепкове взгляд.
Тот словно того и ожидал:
– Да, жалко. Легко жалеть тех, кого все жалеют. Кого явно жалко. Слепых, кривых, одноруких, одноногих, безруких, безногих… увечных, убогих. А вот тех, кто по своей жизни вроде и жалости-то не заслуживает, кто несчастен, но лишь по собственной глупости – поди пожалей таковых! Поди пожалей того, кто чуму тебе на голову призывает, кто доброго слова для тебя не находит даже тогда, когда ты его мочу из-под него убираешь. А ведь они тоже калеки. Без рук, без ног, с искалеченным телом жить тяжко, а с искалеченной душой – втрое, понимаете?
Откровенно говоря, Спиридонов не понимал, о чем и сказал напрямую:
– Увы, нет. Не понимаю.
Ощепков вздохнул:
– Ну, тогда считайте, что я ее жалею потому, что она моя мать. Какая ни есть.
– Итак, у меня тоже был могущественный ангел-хранитель: штабс-капитан Свирчевский, – продолжил Ощепков. – Родился я аккурат на Рождество девяносто второго. В Малороссии, на родине моего отца, считают, что под Рождество рождаются оборотни, так что в какой-то мере моя судьба была предсказана уже самой датой появления на свет. Крестили меня в недостроенном на тот момент храме Покрова Богородицы, том самом, где и иконостас, и престолы, и все-все деревянное, вплоть до порога и наличника, было сделано руками моего отца. Крестными были Георгий Павлович Смирнов, старший писарь Управления войска Сахалина, и Пелагея Яковлевна Иванова, дочь надворного советника Якова Лукича, начальника таможни Александровского поста. Крестил сам сахалинский благочинный. Вот послушает это кто-то знакомый с сахалинским бытом, да и решит – прямо крестины сахалинского принца! – Ощепков невесело улыбнулся. – Настоящим моим крестным был, конечно, штабс-капитан Свирчевский. Вы как человек военный можете себе представить, какой властью был облечен мой патрон, собравший под не законченным еще куполом Покрова Богородицы звезды местного бомонда, чтобы крестить сына пусть и заметного, но все-таки обычного обывателя, прижитого им от какой-то там каторжанки!
Не спешите умиляться. Ипполит Викторович вовсе не был бескорыстным меценатом. Он действовал с далеким прицелом, и я был не единственным его «крестником». И все-таки я был баловнем судьбы, если можно так сказать. Да, я не знал ни материнской любви, ни отцовской. Почему? Знаете, от любви до ненависти один шаг. Когда терпение моего отца иссякло и он порвал с моей матерью окончательно, у него не сразу, но постепенно, открылись глаза на все ее выходки, которые он мужественно терпел два года с лишком. Из его стыда и унижения родилась жгучая ненависть. К моей матери он стал относиться будто к болотной гадюке – со страхом, с отвращением. А во мне видел не только свои, но и ее черты. Нет, меня он ни разу не попрекнул ничем, однако и с распростертыми объятиями ко мне не бросался. Так что очень я удивился, узнав, что завещание оформил он на меня.
Любви родителей я не знал, но для Сахалина это скорее правило, чем исключение. Дети на Сахалине не благословение, но проклятие – кажется, это даже Чехов заметил, Антон Павлович. Все мы, сахалинские дети, были сорной травой на обочине, и до появления Свирчевского и иже с ним выбор будущего у нас был небогат: у мальчиков – или бутылка, или кистень и большая дорога, а чаще то и другое; у девочек же не оставалось никакого иного выхода, кроме как пополнить армию гордых владелиц «желтого билета». Ситуация слегка изменилась к лучшему с прибытием в восьмидесятом иеромонаха Ираклия, но в целом подобное положение сохранялось до тех пор, пока не появился Ипполит Викторович Свирчевский со своим проектом, похожим более на прожект.
Зато, в отличие от других сахалинских детей, у меня были крестные, да не абы кто, а из местной знати. Я был вхож в дома Смирновых и Ивановых, и они, казалось, таким крестником не брезговали, а я из кожи вон лез, чтобы соответствовать, несмотря на язвительные комментарии матушки. У Ивановых я подружился с другим их крестником, Трофимом, у них же мы с Трофимом и сыном Пелагеи Яковлевны, Сашкой, стали брать частные уроки у японца Ямаширо Фукурю, преподававшего сначала основы математики, геометрии и естествознания, а затем как-то незаметно ставшего учить нас японскому языку, обычаям и даже тому, что он сам называл «гимнастикой для здоровья тела». Так я познакомился с основами дзюудзюцу.
– Вы никогда не думали над тем, насколько человек свободен в своих поступках? – спросил Ощепков, глядя, как Спиридонов, отложив ручку, которой делал пометки в своем блокнотике, подкуривает очередную папироску. – Я уже говорил, что я человек верующий, хотя особо набожным меня не назовешь. Но я с детства чувствовал, что меня словно кто-то ведет за руку, только вот куда? Не на бойню ли, не к ужасному ли концу? Позже я решил, что это чувство возникло у меня потому, что с малых лет меня опекал штабс-капитан Свирчевский, но вот уж пятнадцать лет, как он пропал без вести – а все та же невидимая рука ведет меня… куда-то. Раньше, во всяком случае, все было проще. Я знал, что у меня есть крестные, есть опекуны – дядя Емельян и друг отца (и еще один узелок паутины штабс-капитана) Василий Петрович Костров, преподаватель Новомихайловского реального училища, куда попасть мечтали многие, поскольку это был тет-де-пон, за которым начинался мостик на Большую землю…
Вот только мало у кого из сахалинских детей был такой шанс, а мне вот повезло, хотя никакое, конечно, это не везение, а лишь забота моего ангела в погонах. В конце концов я в этом училище и оказался, учебу оплатили в складчину крестные и опекуны. Отец умер, когда мне было только десять. Я не сильно горевал, поскольку совершенно его не знал. На то, что я могу получить наследство, я и не рассчитывал. Даже если бы я тогда знал, что отец составил завещание в мою пользу, все равно это мне мало что давало. Я же числился незаконнорожденным, и прямая воля покойного в мою пользу еще ничего не значила. Мне еще предстояло доказать имперским бюрократам, что я имею право быть субъектом наследования, а это было не так-то просто, и не единожды, увы, в таких глухих концах нашей необъятной страны имущество покойного отходило в казну, несмотря на безупречно составленное завещание.
А я ведь даже не знал о завещании и лишь в одном был точно уверен – до восемнадцати лет обо мне позаботятся опекуны, а там – живи, как знаешь. Средства мне выделялись по минимуму, но и на эти средства покушались, правда, в этом случае не чиновники. Мать третий год болела, плотно сидела на морфии, а он то и дело заканчивался. На этой волне она требовала, чтобы я все полученное от опекунов отдавал ей. Но мои опекуны, Костров и Владко, прекрасно понимали это, понимали и то, что родной матери я противостоять не могу, – вот и засунули меня от греха подальше, в реальное училище, где и оденут, и накормят, и напоят, а на руки средства давали только в крайний обрез.
Да только матушку-то не бросишь! И я крутился ужом – учился, да и работал, подрабатывал, где мог. Разгрузить кавасаки[5], помочь сладить забор, выкопать могилу – я тут как тут. Постепенно я прибился поближе к порту, так как работы там было не в пример больше, и чаще стал общаться с японцами, совершенствуя свой язык. Вскоре я довольно недурно говорил по-японски.
В этих заданных обстоятельствах учился я неплохо, но не блестяще, пока жива была матушка. Через два года та избавила меня от забот о себе, отдав Богу душу. В материальном плане мне от этого легче не стало, в отличие от моих опекунов. Меня как круглого сироту перевели на казенный кошт, жить я стал в общем жительстве при школе, так как дальнейшая оплата жилья, которое мы с матушкой занимали, была опекунами сочтена нецелесообразной. Смешная ситуация – в Александровске мне по завещанию принадлежали, не считая отцовского, два доходных дома отца, но я об этом не знал и жил в казенной казарме; мне причиталась неплохая сумма сбережений, но я пребывал в нужде, хоть особенно этой нуждой не тяготился. Странно, матушка часто пугала меня, что выгонит на улицу, что я сдохну под забором, но, будучи фактически вышвырнутым, пусть и очень мягко, не имея в своей собственности ровным счетом ничего, ведь даже одежда моя была казенной, я не чувствовал себя каким-то ущемленным. Грех, конечно, так говорить, но с уходом матери у меня возникло такое облегчение, словно тяжесть сбросил с плеч.
Иногда я думал, почему мои опекуны, люди не злые и не корыстолюбивые, поступали со мной так. Мне кажется, меня просто не хотели баловать. В юности легко приобретать дурные наклонности, а у меня еще и наследственность была сомнительная. Это первая из причин. Но есть вторая…
Спиридонов подумал, что Ощепков слишком снисходителен к своим опекунам. Ведь совершенно понятно, что те его «обували», это ясно, как божий день. Но Ощепкову о своих выводах он говорить не стал, сделав мысленную пометку. Он твердо знал про себя одну вещь: по тому, как человек судит о других, можно узнать его самого. Если человек быстр на обвинения, скорее всего, его самого есть в чем обвинить. Тогда как чистые сердцем люди больше стараются оправдать ближнего. Так что Ощепков, не зная об этом, заработал от Спиридонова плюс к своей репутации.
Он откинулся на спинку стула и коротко помечтал:
– Вот бы сейчас чайку… Вообще-то, – воодушевился он было, – внизу есть примус, вода и чай, только с сахаром негусто.
– Давайте подождем окончания тренировки, – тоном нетерпения наступил на его «мечту» Спиридонов. – Вы сказали, что есть еще одна причина…
– И вам не терпится узнать какая, – озорно поддакнул Ощепков. – Она банальна: меня буквально выпихивали с Сахалина. Но выход с Острова Сволоты был только один. В объятия штабс-капитана Свирчевского.