А Марк с мамой почему-то так и не переехали. Остались в «мусорном» доме. Они да вечно нетрезвый сосед дядя Ваня с первого этажа.
Бабушка, конечно, преувеличивала. Дом, хоть и построенный из мусора, был гораздо лучше барака. Где вы видели барак с центральным отоплением, газовой колонкой и всякими другими нужными удобствами? Правда, ванна почему-то стояла в кухне, но маленькому Марку, который отдельную ванную комнату видел только у бабушки, казалось, что так и надо. Не зря же кухня такая огромная.
Комнат в их квартире было две. Одна крошечная, немногим больше туалета – бабушка называла ее «детская» и сердито качала головой – считалось, что тут живет Марк. Но он все время норовил проскользнуть в соседнюю комнату – огромную, еще больше кухни, и почти пустую. В углу у окна стоял гардероб, дальше протянулся вдоль стены узенький диванчик, который смешно назывался «канапе». Комод, на котором громоздился радиоприемник с проигрывателем, стоял почти возле двери, у другой стены, посередине которой царило громадное тяжелое трюмо.
Мама сидела перед ним часами. Это называлось «готовиться к роли». Вглядывалась в стеклянную глубину, хмурилась, улыбалась, поднимала подбородок, поводила плечами. Как будто разговаривала с той, что смотрела из зеркальных глубин. Марк немного боялся: вдруг мама и та, из зеркала, поменяются местами? На вид они одинаковые, а не на вид? Страшновато. Потом мама вдруг вспархивала с круглого «рояльного» табурета – и кружилась, и летала по комнате, и замирала посередине – только ноги двигались мелко-мелко и руки летали, летали, летали…
Марк следил за ней как завороженный.
– Не смей подглядывать! – шипела она, яростно сверкая глазами. – Вон из комнаты, и чтоб духу твоего здесь не было, когда я репетирую!
Но он все равно потом опять прокрадывался в комнату, прятался в уголке – и смотрел. Невозможно было не смотреть.
Ну как же можно было уехать к бабушке?! А вдруг мама, посидев возле зеркала, вспорхнет, закружится – и улетит туда, в стеклянную бесконечность? Или еще страшнее: она будет сидеть, вглядываясь в двойника, и будет становиться все бледнее, все прозрачнее – пока не останется только та, в зеркале. И пустой черный табурет перед тяжелым трюмо… Даже подумать жутко.
Зеркала Марк недолюбливал до сих пор.
Маму – там, в забытом уже детстве – обожал.
Не в смысле очень любил, это, конечно, да, а буквально – обожал. Считал богиней.
Когда мама возила его к бабушке (это называлось «нанести родственный визит»), он, сидя на черном кожаном диване с высоченной спинкой, к верхушке которой была приделана как бы полочка со всякими красивыми штучками, листал толстую блестящую книгу, на которой золотом было вытиснено «Легенды и мифы Древней Греции». И Марк с первого раза понял: мама – это Артемида-охотница. Прекрасная, стремительная и безжалостно суровая. Актеон, которого растерзали собственные собаки, сам был виноват – он же знал, что подглядывать за богиней нельзя, и подглядывал. Конечно, Артемида рассердилась и наказала его.
Мама была такая же. Но, конечно, она не могла бы превратить Марка в оленя, мало ли что там в книжке написано, мифы – это ведь сказки? Да и собак у них никаких не было. Поэтому он все-таки подглядывал. Забивался в угол за комодом, где возле двери, под вешалкой, оставалось свободное пространство. Взрослому человеку туда, пожалуй, было бы не втиснуться. Но Марк был маленький, и места ему хватало.
Если, забившись за комод, задрать голову, можно было увидеть стоящую на краю шкатулочку. Крошечную, меньше спичечного коробка, и круглую. Точнее, самой шкатулочки снизу было не видно, но на ее крышке стояла маленькая стеклянная балерина, похожая на маму. Только мама была, конечно, гораздо красивее. И танцевала так, как эта стеклянная фигурка никогда бы не смогла. Все, что умела маленькая танцовщица, – это кружиться. Надо было нажать маленький завиток, внутри шкатулочки начинали как будто переливаться колокольчики, а балерина кружилась.
Трогать шкатулочку тоже запрещалось. Ну и ладно, вздыхал Марк. Все равно мама даже кружилась лучше, чем ее стеклянная копия.
В театр они ездили почти каждый день. Изредка вечером, но обычно – с утра. Потому что репетиции бывают чаще спектаклей. Так говорили и мама, и бабушка. Театра Марк побаивался – очень уж там все было большое. Но зато там никто не запрещал смотреть, как мама кружится и летает. И он, пристроившись за роялем в уголочке репетиционного зала, где вместо одной стены было зеркало, или прижавшись к жесткой кулисе, смотрел. И никто, никто его не прогонял!
Всем было не до него. Особенно когда готовились к премьере. Марк знал: премьера – это значит, что спектакля не было, не было, а потом его придумали, отрепетировали, и он раз – и есть.
Последняя премьера, к которой мама готовилась, была «Коппелия». Марк запомнил: мама часто повторяла это слово. Оно было похоже на «капель». Но это, наверное, ничего не значило, потому что капель – это вода, правильно? А у них теперь все время горел огонь.
Ну не все время, конечно.
Но, когда они возвращались из театра, где незнакомый дядька говорил всякие непонятные слова и указывал, где стоять и куда прыгать (как будто мама сама не знала!), на комоде, на подоконнике, на столике, из которого «вырастало» зеркало трюмо, зажигались свечи – много. И мама сидела перед зеркалом, а вокруг шевелились легкие золотые лепестки. И в зеркале тоже были огоньки – еще больше, чем в комнате. Мама в этом сиянии становилась смуглой, точно загорелой. И ее зеркальный двойник – тоже.
Потом из верхнего ящика комода появлялись шарфы – оранжевые, желтые, алые – легкие, как лепестки свечного пламени, совсем прозрачные. Один или два шарфа мама набрасывала на себя, как платье или плащ, другие начинали вдруг виться и летать вокруг нее. Она даже распускала вечный «балетный» пучок, и каштановые волосы тоже вились, кружились, просверкивали золотыми искрами. И язычки над свечами колебались и дрожали, повторяя мамины движения. Точно они были кордебалетом вокруг порхающей посреди них примы. А если смотреть сквозь полусомкнутые ресницы, лепестки пламени разрастались, сливались – и казалось, что мама танцует внутри гигантского костра. Или камина. Как саламандра. Это было очень красиво. В жизни так не бывает. Только в сказке.
Мама репетировала эту премьеру так увлеченно, что даже как будто забывала про Марка. Не запрещала смотреть, не гнала из комнаты. Глаза, даже обратившись в его сторону, словно бы не замечали столь ненавистного ей «постороннего свидетеля», не видели ничего, кроме плещущегося в них пламени.
Забившись за комод, Марк глядел на разворачивающееся перед ним волшебство так пристально, что уставали глаза. Он прикрывал их – там, в красноватой полутьме, на изнанке век продолжали мерцать и клубиться все те же алые блики. Убаюканный их неуловимой и непостижимой пляской, он погружался в зыбкую дремоту, потом открывал глаза – и видел тот же танец въяве, – и веки опять потихоньку смыкались.
Так бывало почти каждый вечер.
Кроме одного.
Последнего.
До премьеры оставалось всего несколько дней…
Марк помнил, что проснулся – или показалось, что проснулся – оттого, что кто-то его душил. Как будто в рот и нос запихали колючее шерстяное одеяло. Злое, царапучее, так что вместо вдоха получался только кашель. Наверное, ему все-таки показалось, что он проснулся. Потому что глаза не открывались, как будто их тоже замотали тем же кусачим одеялом. И когда их все-таки удалось разлепить, он ничего не увидел.
Комнаты не было. Вместо нее вокруг колыхался душный серый войлок, в котором метались рыжие и алые сполохи, очень похожие на язычки свечей, только гораздо больше. Не язычки, а целые язычищи. Марку стало страшно, что язычищи, которые вдобавок еще и трещали и даже свистели, сейчас его слизнут, он попытался сжаться в самый-самый маленький комочек, чтоб стать совсем незаметным… и обо что-то стукнулся локтем. «Что-то» оказалось боковой стенкой комода. Стенка была темная, тяжелая, привычная, даже царапины были все те же. Хотя разглядеть их было трудно, глаза щипало невыносимо. Стенка уходила вверх, и там, где она заканчивалась, начинался душный серый войлок. И еще там стояла стеклянная балерина. Почему-то она светилась и сверкала, как золотая.
Марк приподнялся, закашлялся, схватил теплую сверкающую фигурку, стиснул в кулачке, прижал к груди… почему-то вокруг стало темнее, оранжевые сполохи казались теперь темно-багровыми, а серый войлок и вовсе сделался почти черным. «Одеяло» закрыло теперь и уши. Это было неприятно, зато не стало слышно, как в серой мгле и сполохах что-то трещит.
Он дотянулся до двери, подцепил ногтями толстый занозистый край, потянул… еще раз… дернул – стало совсем темно… почти совсем… Дверь приоткрылась. Цепляясь за стену, за косяк, еще за что-то, Марк вывалился в коридор. Точнее, за дверь, потому что и коридора тоже не было – так же как за спиной не осталось комнаты. Вместо коридора висел такой же серый, почти черный войлок, и такое же кусачее одеяло лезло в рот и в нос, закладывало уши, царапало глаза.
Привалившись лопатками к стене, Марк сполз на пол. Стало чуть-чуть полегче. Как будто можно было уже не пытаться вдохнуть через колючее одеяло, и глаза щипало вроде бы меньше – если не стараться что-то разглядеть. Зачем стараться? Все равно же ничего не видно. В голове что-то тонко, тихо зазвенело, это было гораздо лучше, чем треск и шипение. И совсем не страшно. Почти совсем. Сейчас он немножечко отдохнет и попробует вылезти из этого серого и кусачего. Вот посидит и попробует. Совсем немножечко посидит…
Из войлочных клубов вдруг вылезло что-то большое, бесформенное – вроде чудища в «Аленьком цветочке». Только в сказке чудище потом превратилось в принца, но в жизни ведь так не бывает. По крайней мере так всегда говорила мама: никаких принцев, одни сплошные чудища, зазеваешься, утащат и сожрут со всеми косточками. Марк прижался к стене – может, не заметит, не утащит, не съест?
Но совсем не дышать еще не получалось, а колючее «одеяло» забилось уже в самое горло, и никак, никак невозможно было не кашлять. Ну что тут делать?!
Чудище зарычало, протянуло к Марку лапы – здоровенные, как у хоккейного вратаря (он видел по телевизору) – заухало, подхватило его на руки…
Да, наверное, ему все-таки только показалось, что он проснулся. Наверное, и войлок, и чудище с лапами ему просто приснились.
Ведь только во сне может быть, что ты зимой на улице без пальто, без шапки, без валенок. Но тебе совсем не холодно, потому что вместо пальто и шапки ты замотан в одеяло, и это гораздо лучше, гораздо теплее, чем пальто. Конечно, это был сон. Наверняка. Наяву никто не сидит на снегу, завернувшись в одеяло.
Этот новый сон был гораздо лучше, чем предыдущий, про серый клубящийся войлок и оранжевые трескучие сполохи. И одеяло было совсем не колючее, оно не царапалось, не лезло в нос и в горло, в нем было мягко, тепло и спокойно. В горле еще першило, но кашель как будто утих. В ушах все еще немного звенело, и перед глазами плавали кривые желтые круги и полосы – как обрывки ниток.
В большую белую машину засовывали длинные носилки, накрытые белым, из-под которого высовывалось что-то черное. Вокруг носилок суетились какие-то люди в синем и в зеленом.
– Да где там! – сказал кто-то рядом. – Ладно, хоть малец в коридор выползти успел. Дыму наглотался, конечно, но вроде в порядке.
– И куда его теперь?
– Да у него бабка! – завопил еще один голос, вроде бы знакомый. Марк скосил глаза и увидел соседа дядю Ваню, на которого тоже было напялено что-то вроде одеяла. – Знаете, какая! Я скажу, я… у ней телефон есть! У меня записан… – Дядя Ваня вдруг замолчал. – Там… в коридоре… на стенке записан… Но вы ж найдете? Такая бабка, что ух!
Нос и лоб пощипывало морозом, а спине было тепло. Надо же, какое мощное одеяло, подумал маленький Марк и завозился, поворачиваясь, чтоб посмотреть, что там, за спиной…
В черное небо поднимался гигантский огненный цветок: алый, оранжевый, золотой. Очень красивый. Марк вдруг вспомнил про стеклянную балерину, шевельнул пальцами – фигурка была на месте, в прижатом к груди кулачке. Он вытащил ее на минуточку, взглянул – теперь балерина уже не светилась золотом, стала такая же, как была всегда. Марк вздохнул и снова стал смотреть на взметывающийся к небесам цветок.
Куда потом подевалась та музыкальная шкатулочка? Должно быть, прячется в одном из уголков бабушкиной квартиры – в секретере, в гардеробе, в книжном шкафу или на антресолях. Марк даже не пытался ее отыскать. Почему-то она потеряла свою прежнюю притягательность, перестала быть волшебной, забылась.
Как и мама.
Марк до сих пор не понимал, как так вышло, что он, маленьким так страстно маму любивший, потом почти ее не вспоминал. Почему-то вспоминать было тяжело и неприятно, как будто опять кто-то начинал его душить. И глаза щипало нестерпимо, и кашель начинался невыносимый и неудержимый. Лучше было не вспоминать. Как будто мама осталась там, в серых войлочных клубах, в огненном цветке, пылающем на месте их дома. Осталась – и все. А теперь – другая жизнь. Не хуже, не лучше, просто другая.
Квартира была (впрочем, почему – была? она и до сих пор такая) просторная, солидная, внушительная. Такая же, как список бабушкиных регалий – заслуженная, народная, и еще такая, и еще эдакая. И пусть большинство титулов было заработано в период уже преподавательской, не танцевальной деятельности, не важно, звания есть звания. Не за красивые глаза те звания давались – за упорную, бесконечную и почти беспрерывную работу. Ну и квартира тоже.
Кроме тяжелых глянцевых «Легенд и мифов Древней Греции» с тонкими, словно летящими рисунками, тут было еще много – много-много, очень много! – книг. Громоздкий мрачноватый шкаф, дверцы которого искрились гранеными стеклами в латунных переплетах, был забит плотно, так что книги приходилось доставать с немалым усилием. Да еще нужно было точно запомнить, откуда вытащил – ряд моментально смыкался, а нарушений установленного порядка бабушка не терпела, утверждая, что все беды – от расхлябанности. Тома в шкафу стояли ровным строем, ни на миллиметр вперед или назад – увесистые, внушительные, многие с ятями и ерами, оставшиеся от каких-то неведомых прошлых бабушек и дедушек.
Книжки попроще «жили» на стеллаже в коридоре – высоком, под самый потолок. Чтобы добраться до верхней полки, приходилось залезать на стремянку. Можно было усесться на верхней ступеньке и вытаскивать одну книжку, другую, третью, листать, возвращать на место – пока не попадалась какая-нибудь, от которой невозможно было оторваться…
Может быть, думал иногда Марк, он и маму не вспоминал из‑за того, что, поселившись у бабушки, с головой ушел в чтение? Там был не просто другой мир – там было множество других миров. И каждый звал своим особенным голосом, манил собственными, непохожими на других красками и ароматами.
И вот еще странность какая. Почему-то свои «писания», свои бесконечные строчки на бесконечных белых листах он никогда не связывал с разноцветной чередой корешков на книжных полках. Даже когда начал – это уже лет в двадцать пять, наверное? – писать что-то более-менее связное, даже тогда ему ни разу не мнился, не мечтался, не снился томик с собственным именем на обложке. И Татьяне он свою рукопись вручил вовсе не потому, что она была издатель, и в мыслях не было. И когда она сказала «очень даже ничего», он – вот уж действительно аберрация сознания, – задыхаясь от нестерпимого, незнакомого счастья, тем не менее не осознал, что «с этим можно работать» означает «в печать». Вот просто в голову не приходило, и все тут. Книжные полки не имели, не могли иметь никакого отношения к его «бумагомаранию».
Интересно, а что сказала бы бабушка, увидев на полке – на своей книжной полке – его романы? Марк до сих пор не привез в это логово, в этот «музей» ни одного своего томика – ему все казалось, что она бы подобного «беспорядка» не одобрила.
Каждые две недели, по воскресеньям, если не было срочных репетиций, повторялся один и тот же ритуал. Бабушка тщательнее обычного одевалась (не столь парадно, как, скажем, на премьеру, но туфли или сапоги – смотря по сезону – начищались до витринного блеска, а стрелкой костюмных брюк – юбок бабушка почти не носила – можно было резать хлеб), причесывалась (волосок к волоску!), пристраивала сверху шляпку с вуалеткой. Шляпка напоминала тюбетейку, только без узоров и с плоским донцем, и называлась почему-то «ток». Марк как-то раз даже забеспокоился, разве можно «ток» носить на голове, ведь розетки трогать запрещено строго-настрого, ток может убить. Бабушка объяснила, что между шляпой и электричеством нет ничего общего, это просто совпадение французского слова и русского, но Марк все равно немного боялся.
Довершали наряд шелковые, бронзово поблескивающие митенки – черные митенки бабушка считала вопиющей, непозволительной банальностью – или лайковые перчатки. С улицы доносился короткий гудок клаксона – весть о поданном такси…
Возвращалась бабушка к вечеру. Не особенно поздно – зимой, правда, было уже совсем темно, а летом обычно еще и сумерки не начинались, – но очень усталая, словно постаревшая и даже как будто сгорбленная. Хотя этого, разумеется, быть не могло: чтобы бабушка сгорбилась – это немыслимо, так не бывает, как не бывает, к примеру, не текущих ручьев. Если ручей перестал течь, то это уже не ручей, а лужа или болото.
Бабушка снимала шляпку с электрическим названием, стаскивала митенки или перчатки, переодевалась в громадный шелковый халат с синими и зелеными драконами.
Доставала из буфета пузатую бутылку, наливала в широкий, похожий на бочонок бокал – довольно много, до середины – и долго, долго сидела на кухне, время от времени покачивая бокал перед собой и пристально вглядываясь в округлые бока, за которыми переливалось жидкое золотое пламя.
– Мама умерла? – спросил как-то Марк.
Бабушка помолчала, покачала головой, вздохнула:
– Лучше бы умерла. Чем так…
Она никогда его не обманывала. Вообще презирала ложь. Умолчать о чем-то – да, это допустимо, умалчивать в этой жизни приходится о многом, хотя бы из вежливости. Но солгать?! Все равно что из помойного ведра пообедать. Так она говорила. И губы поджимала брезгливо.
Однажды бабушка взяла Марка с собой.
Они довольно долго сидели на неудобных стульях в скучной квадратной комнате. От стен, выкрашенных болотно-зеленой краской – до высоты роста, дальше шла отделенная коричневой чертой побелка, – от желто-серого линолеума, от вделанных в потолок унылых белых плафонов почему-то хотелось зевать. В стене напротив была дверь – филенчатая, белая, не очень аккуратно покрашенная – на железной ручке виднелись белые капли и потеки.
Потом дверь открылась: санитар в синей робе, больше похожий на плотника или водопроводчика, чем на медицинского работника, привел странное маленькое существо. Халат свисал вокруг хрупкого тела, как пустая тряпка, как будто внутри вовсе ничего не было. Но снизу из-под серой тряпки высовывались ноги в коричневых шлепанцах, значит, тело все-таки было. Сверху халат увенчивала крошечная головка, туго повязанная серым в крапинку платочком. Все вместе было похоже на гигантскую ночную бабочку.
– Зачем?! – зашипела «бабочка» страшным свистящим и одновременно хриплым голосом. – Зачем ты его притащила?! Он мне все испортил… он меня… меня нет… нет… нет меня!!! Полюбоваться привела?! Ненавижу!
Посреди свистящего шепота «ж» прозвучало звонко, пронзительно, страшно – как хищный вой бормашины: она еще не впилась, и рот еще можно закрыть, но нельзя, нельзя, и острое блестящее сверло жужжит уверенно и неотвратимо, придвигаясь все ближе, ближе и ближе…
Она… или оно?.. существо повернулось к Марку, под низко надвинутым платочком распахнулись, сверкнули глаза – и личико преобразилось, разгладилось, засветилось. А глаза… глаза горели жарким, обжигающим, нестерпимо живым огнем.
– Мама? – прошептал Марк. – Нет…
Из серых тряпичных «крыльев» высунулась скрюченная коричневая лапка – тоже как у бабочки – и она (мама?!! нет!!!) шагнула к Марку, попыталась замахнуться…
Он не мог двинуться с места.
Синий санитар в один шаг оказался рядом, крепко взял за «крыло», под которым скорее угадывался, чем был виден, острый локоть, остановил движение, потянул назад, покачал головой:
– Вам лучше уйти.
Всю дорогу до дома бабушка молчала. И Марк молчал. Не было слов, чтобы сказать, спросить, не было на свете слов, которые годились, чтоб хотя бы назвать то, что осталось там, среди болотно-зеленых стен, под круглыми белыми плафонами, за белой филенчатой дверью. Осталось там – и в то же время осталось и с ним, то начиная саднить чуть ниже горла, то шелестя, шипя, скрежеща в ушах, то царапаясь за глазными яблоками, сколько ни сжимай лоб, не помогает.
И после они тоже никогда об этом не говорили. И водить Марка в интернат бабушка больше не пробовала. До самой своей смерти.
Она умерла… черт, какой же это был год?.. кажется, Татьяна как раз сообщила, что беременна… или нет, конечно же, нет, Татьяна появилась в его жизни позже. Да, точно – позже. Они ведь вместе жили в бабкиной квартире – ну сколько-то там – и никого, кроме них, там не было.
Впрочем, и это тоже не важно.
Когда бабушка умерла – вот просто не вернулась с очередной репетиции, упала прямо там, в зале с зеркальной стеной, роялем в углу и длинными палками вдоль стен, – Марк, отстояв все полагающиеся похоронные ритуалы, выслушав тысячи хвалебных слов в ее адрес и столько же соболезнующих в свой, почувствовал…
Странное облегчение он почувствовал, чего перед собой-то притворяться. Пустая – без никого! понимаете, без никого! никто не скажет, что чашка стоит не на месте, – квартира была как берлога. Укрытие.
Хотя бабушку было все-таки жаль.
Один из кустов – на самой границе фонарного света и окружающей тени – зашевелился, точно в нем, меж мерзлых прутьев, у самой земли что-то ворочалось. Марк поежился – не то от очередного порыва ветра, не то от непонятной тревоги. Да ладно, что там может быть внутри куста?
Ветки задергались, в световом круге появилась кошка. Довольно тощая, недовольно дергающая плечом и брезгливо поджимающая лапы. Трехцветная, с неожиданным удовольствием отметил Марк. Это к удаче.
Символ удачи, даже не взглянув в его сторону, гордо прошествовал к соседнему со сквериком дому. Даже спина символа выражала независимость и презрение ко всему окружающему, тем более к торчащему столбом возле замерзшего сквера человеку. Ты кто? Прохожий? Вот и проходил бы. А я тут живу, тут все мое, а ты мне без надобности и вообще неинтересен. Вот если бы у тебя в кармане была, к примеру, сосиска…
Марк улыбнулся собственным мыслям. И вовсе не такой уж этот скверик унылый. Просто сезон не самый симпатичный. Вот скоро снегу насыплет, будет красота…
Старуха появилась перед ним внезапно – жуткая, вся в каких-то клочьях, больше похожая на куль тряпья, чем на живого человека. Торчащие из-под намотанного на голове платка седые космы взметывались от порывов мозглого ветра, как змеи на голове Медузы Горгоны. Марк подумал, что мешает «Медузе» пройти, отшагнул в сторону – каблук поехал на подвернувшейся ледышке, – но старуха, даже не пытаясь его обойти, встала чуть не вплотную, точно в землю вросла, забормотала что-то невнятное и, должно быть, оттого жуткое. Точно одна из макбетовских ведьм: «Шерсть кожана, зуб собачий, все в котел лети скорей!»
Он даже обернулся невольно – не видать ли еще двоих, таких же. Хотя и одной-то, если честно, было многовато.
Никого, впрочем, не было. Ни в скверике, ни в кривящемся промороженном переулке, ни в провалах между редкими домишками.
Сгорбленная, с криво втянутой в перекошенные плечи головой, старуха не доставала ему даже до плеча. Но казалось, что глаза – острые, пронзительные – смотрят из-под надвинутого на самые брови драного платка прямо в упор. Или даже свысока.
Кого-то она Марку напоминала. Вот только – кого?
Наверное, Азучену из «Трубадура». Он не слишком жаловал оперу, но наиболее значительные шедевры, разумеется, знал – писатель все-таки, а трагедия есть трагедия, даже когда в ней зачем-то поют. Ему, кстати, всегда казалось странным, что Азучену гримируют старухой. Если в начале событий она юная мать, а к финалу ее сыну должно быть лет двадцать, значит, самой ей никак не больше сорока – крепкая, почти молодая женщина. Но во всех постановках Азучена – непременно жуткая древняя старуха, вроде макбетовских ведьм. Может, потому что клокочущая в ней ярость выглядит тем страшнее, чем дряхлее оболочка?
В безумных глазах подступившей к нему старухи жарко горела такая же ярость, что и у оперной мстительницы.
Или не ярость? Веселье?
Он тряхнул головой, отбрасывая наваждение, неуверенно двинул рукой – коснуться: полно, да настоящая ли она? Может, морок?
Старуха не то рыкнула, не то взвизгнула – точно он не кончиками пальцев ее коснулся, а раскаленным железом, – протянула на мгновение руку, точно собираясь схватить, отдернула, метнулась в сторону, назад, в пляшущие над сквером жидкие вихри ледяной крупы.
Марк кинулся следом, опять поскользнулся, споткнулся, едва не рухнув на хлипкое ограждение, выровнялся, зашагал осторожнее.
Старуха исчезла. Как и не бывало. Хотя деться ей было вроде бы некуда. Она же старуха! И он, здоровый, молодой еще мужик, не сумел догнать? На метле, что ли, улетела?
Или померещилась?
Марку казалось, что внутри него все смерзлось в единый монолит. Как будто – вот руки и ноги вроде бы наличествуют, все-таки хоть как-то он двигается, а посередине – сплошной лед, одним куском: сердце, легкие, что там еще есть. Кажется, уже ничего и нет, одна сплошная сосулька. Разве может человек жить, если у него вместо сердца – сосулька?
Очень хотелось выпить чего-нибудь горячего. Чаю, кофе, да хоть компоту – лишь бы горячего. Или даже просто – выпить. Чтоб почувствовать, как внутрь льется жидкий огонь, как растапливается, тает смерзшийся комок, как расправляются застывшие легкие, как горячая волна обжигает, омывает, оживляет упертую в ребра неудобную ледяную глыбу, превращая ее если не в пламенный, то хотя бы просто в мотор. В живое сердце. Вздрагивающее от предчувствий и замирающее от страха – но живое.
В трех кварталах от скверика обнаружилось кафе – маленькое, дружелюбно подмигивающее тремя теплыми красноватыми окнами-витринами. На среднем подоконнике – там, в уютном тепле, в обрамлении первых морозных узоров и кирпичного цвета штор спала кошка. Очень похожая на ту, трехцветную, что напугала, а после обрадовала его в скверике. Ну надо же! Прямо какой-то день счастливых примет. Ну или что-то в этом роде.
Что-то в этом роде трехцветной кошкой не исчерпалось. Размышляя, что лучше взять: горячего кофе и коньяку или чаю (непременно с лимоном!) и рому… или все-таки коньяку? – Марк обнаружил в карте предлагаемых «кошачьим» кафе напитков глинтвейн. Что может быть лучше? Жизнь явственно и неуклонно начинала налаживаться.
Грея руки о горячую глиняную кружку, из которой умопомрачительно пахло лимоном, вишней и какими-то степными травами – как в летний полдень на сенокосе, честное слово! – он оглядел небольшой зал.
Сердце – да, вместо сосульки за ребрами обнаружилось нормальное живое сердце, и оно – екнуло. Провалилось куда-то, вернулось и стремительно взмыло ввысь, затрепетало где-то в горле.
За угловым столиком сидела невысокая тоненькая девушка в бирюзовом свитерке. Ох. Не может быть!
В театре она выглядела по-другому: резкий, сценический, грим, затянутые в традиционный балетный узел волосы делали ее строже и даже вроде бы старше. Сейчас светлые волосы, лишь слегка прихваченные двумя заколками, свободно вились на висках и над чистым лбом. Как нимб. И лицо, освобожденное от грима, казалось совсем юным. Но не узнать ее было невозможно. И тем более невозможно было сделать вид, что ничего не случилось.
Поколебавшись с минуту, Марк подошел к угловому столику:
– Добрый вечер. Вас ведь Полина зовут? Простите мою бесцеремонность. Вы меня не помните, наверное. Я был с Евгением Геннадьевичем на премьере, когда вам стекло в пуанты…
В стеклянной чашке золотился зеленый чай, на блюдечке лежали два сухих крекера и половинка третьего. Натюрморт показался Марку ужасно трогательным.
– Ой! – румянец залил нежное лицо так стремительно, точно где-то внутри зажгли красную лампочку. – Я… я помню. Простите. Я вам нагрубила, да? Простите.
– За что же? – Марк улыбнулся, понимая, что продолжения «шляются тут всякие» не будет. – Это же ваш театр. И, должно быть, посторонние за кулисами изрядно надоедают. Я гулял неподалеку, замерз ужасно, вот зашел погреться. Никак не ожидал вас тут встретить. Вы тоже гуляли?
– Я… я здесь живу. – Она наконец посмотрела прямо на него, не утыкаясь взглядом в стол, не пряча глаз.
Марку показалось, что его озарило голубым сиянием – как будто в распахнутых глазах девушки были спрятаны светильники.
– Прямо в кафе? – неловко пошутил он.
– Что вы! – Она улыбнулась слабо, но почти нежно. – Тут рядом что-то вроде общежития. Раньше, говорят, студенческое было, института культуры, кажется. А потом как-то все поменялось. Тут и из оркестра живут, и наших много.
– Но это же очень далеко от театра.
– Да нет, ничего. – Теперь улыбка была смущенной. – Не близко, конечно, чуть не час на дорогу, а бывает и больше, когда пробки. Особенно зимой. Некоторые девочки вскладчину квартиры поближе к театру снимают. Но даже вскладчину – все равно дорого, это только кому родители или еще кто-нибудь помогает. И… нужно ведь заниматься каждый день, понимаете? Ну, классы, разминку то есть, можно и в комнате делать, для экзерсисов много места не нужно, а по-настоящему репетировать… Только если в театре, но там вечно все занято. А в общежитии свой зал есть. Правда, там совсем холодно и паркет ужасный, но все-таки лучше, чем ничего. Только его на ночь закрывают зачем-то. Одна вахтерша добрая, она разрешает, только, говорит, чтоб ни-ни, никому. А другие три – ни за что не пустят, ночью, говорят, спать надо, а не прыгать, как козы.
И Марк отважился:
– Полина, мне вас небеса послали! Не смейтесь, я сейчас объясню. Я ведь писатель. И сейчас пишу роман как раз о балете. Конечно, я в этом не совсем профан, но все мои знания, если можно так сказать, с другой стороны оркестровой ямы. Но этого же совершенно недостаточно! – Он говорил торопливо, словно опасаясь, что его остановят, прервут, что невероятное сегодняшнее везение упорхнет, как не бывало. – Мне так не хватает… ну… взгляда изнутри балетной труппы, что ли? Вот даже то, что вы сейчас про общежитие сказали. Мне про репетиционный зал, наверное, и в голову бы не пришло! – Марк лукавил, конечно, ему ли, даже если он плохо помнил мамины времена, но все-таки выросшему практически на руках балетного педагога, ему ли не догадаться о необходимости места для ежедневных упражнений. Но вот про взгляд изнутри труппы он не преувеличивал ни на грамм. Ну и лицо, конечно. Да, его Алина-Ангелина должна выглядеть именно так. И если есть хоть малейшая возможность видеть свою героиню въяве, со всеми улыбками и гримасками, со всеми жестами и поворотами, ни в коем случае нельзя такую возможность упустить. – Может быть, вы не откажетесь уделить мне некоторое количество своего времени? Хотя бы сейчас. Ну и, может быть, как-нибудь еще потом. Не отказывайтесь! Пожалуйста! Это очень, очень важно! Правда… какие-то мои вопросы могут показаться… ну… слишком личными. Или даже неприличными. Это не потому, что у меня нездоровые фантазии, честное слово! – Он постарался вложить в улыбку всю доступную ему умильность. – Не сердитесь, ладно? Ну как, вы не откажетесь со мной поговорить более-менее откровенно?