С Соколовой Машкой и Вовкой Дубовым я дружила еще с детсадовского сада. Мы все жили в одной и той же девятиэтажке. Я на пятом этаже, Вовка подо мной на четвертом, а Машка в другом подъезде на восьмом. Машка была большая, на целую голову выше меня, но лицо ее было детским, как будто она совсем маленькая. Пухлые щечки, пухлые губки, коротенькая челочка на лбу. А Вовка всегда был тощим и длинным. Этакий тонкий стебелек. Позднее, уже в школе, к нему прочно приклеилась кличка Дрищ. Но мы с Машкой его так никогда не называли.
На физкультуре в садике, когда нас выстраивали по росту в шеренгу, Машка всегда была первой, за ней шел Вовка, а я вечно торчала в середине. Я была среднего роста. Ни высокая, ни маленькая. И телосложением была средняя – ни толстая и ни худая.
Не знаю, как Вовку, но меня Машка несколько раздражала своим детским пухлым лицом и крупным телосложением. Подойдет ко мне вся такая большая, а лицо при этом, как у совсем маленькой – щечки пухлые, губки надутые. Я хоть и была меньше ее и по росту, и по объему, но в ее присутствии чувствовала себя взрослой рядом с огромным младенцем. А Вовка, в силу своей безобидности, был у нас как еще одна наша подружка. Мы с Машкой иногда вообще забывали, что он мальчик.
Однажды, это было летом после второго класса, пошли мы загорать за дома. И вот пришли мы в степь, примяли высокую траву, разложили на ней тонкое тканьевое одеяло, разделись и улеглись на него в одних трусах. Трава стояла вокруг нас стеной, и было ощущение, что мы находимся в глубоком уютном гнезде. Машка посередине лежала, а мы с Вовкой по бокам.
– А я на Волге на пляже была, – сказала Машка, загораживая рукой глаза от яркого солнца. – Там есть место, подальше от основного пляжа, где загорают и купаются голышом. Все там голые – и дядьки, и тетки, и дети.
– Это нудисты, – со знанием дела заявил Вовка. – Их по телевизору показывали в новостях.
– А зачем они голышом загорают? – тоже прикрывшись рукой от солнца, я наблюдала за ползущим по небу красивым облаком. – Разве им не стыдно?
– Они говорят, что так они чувствуют свободу и слияние с природой, – серьезно ответил Вовка.
– А в трусах чего? Свободы нет что ли? – удивилась я.
– Вся одежда и трусы в том числе – это все искусственное, созданное человеком, – Вовка надвинул на глаза кепку. – Природа нас голыми создала. Вот животные, например, ходят без трусов. Какие есть, такие и есть, это люди придумали всякую одежду, не знай зачем. Бабушка говорит, что если бы люди ходили без одежды, то у них выросла бы шерсть. И вообще люди навыдумывали всякое лишнее, без чего можно обойтись.
– А давайте тоже голышом позагораем! – Машка приподнялась на локте и посмотрела на нас задорным взглядом.
– Как? – испугалась я. – Вовка же мальчик!
– Вовка? – Машка уже стянула с себя трусы и вскочила на ноги. – Так Вовка же наш!
«Вовка наш» – это прозвучало так, как будто Вовка не такой мальчик, как все, а наш, свой, и рядом с ним можно все.
Голая Машка начала скакать на том месте, где только что лежала, и вид ее был очень счастливый.
– А голышом правда чувствуется свобода! Я сливаюсь с природой! – она скакала, кружилась как заведенная с дурацкой улыбкой на пухлых губах, и мы с Вовкой позавидовали ей и тоже стянули с себя трусы, вскочили и начали скакать вместе с ней. Мы прыгали, вопили, и я вдруг действительно почувствовала какую-то странную свободу. Без трусов было гораздо лучше, чем в них. Нижняя часть тела как будто испытывала какое-то открытое, щекотливое чувство и хотелось дико орать и дико прыгать, и мы прыгали и орали. При этом мы украдкой разглядывали друг друга. Большая Машка была похожа на гигантского голого пупса, а Вовка напоминал костлявого ребенка из блокадного Ленинграда. Я самой себе казалась хорошенькой, ладненькой и вообще нормальной.
Мы разошлись не на шутку. Вовка прыгал, между ног у него болталось, Машка издавала нечленораздельные вопли, а я стала падать в мягкую траву, приминая ее еще больше и орала от охватившего меня восторга. Вовка и Машка тоже стали с воплями падать в траву и валяться. Мы знали, что в высокой траве нас никто не увидит, и чувствовали себя очень расковано. Наши вопли, дикое скакание и валяние в траве ввело нас как будто в экстаз, в какой-то полоумный транс, и наши действия были похожи на оргию безумных.
Вдруг я заметила высоко над травой молодого парня. Он как будто шел по воздуху. В груди у меня все похолодело, а Машка с Вовкой продолжали орать, скакать и валяться, ничего не замечая вокруг. Вовка еще и споткнулся и грохнулся своими острыми костями поперек меня.
– Вовка, смотри! – стукнула я его в ребра и показала на плывущего парня.
Вовка тут же угомонился и со страхом уставился вверх. Тут и Машка увидела парня. Она завизжала, как резанная и поскорее прикрылась одеялом. Мне вдруг тоже стало стыдно, и я схватила другой конец одеяла и прикрылась, а Вовка выудил откуда-то Машкино платье и закрылся им.
Вдруг сверху, через траву, к нам потянулась большая лошадиная морда, и мы все в ужасе завизжали. Парень потянул поводья, а я, наконец, поняла, что он не плывет по воздуху, а сидит на коне.
– Тпрууу! Сивка! Тпру! – парень кругами ходил вокруг нашего «гнезда», а мы, как зачарованные смотрели на него и поворачивались к нему лицом, чтобы он не увидел со спины наши голые попы. – А чего вы голые? Что-то случилось? Может полицию вызвать? – у него было озабоченное лицо, а я разглядела, что парень очень красив. Черные волосы, черные глаза, под расстегнутой рубашкой загорелый торс…
– Нет! Не надо полицию! Мы просто загорали так! – пролепетала Машка.
– Мы нудисты! – серьезно заявил Вовка.
– Да, мы нудисты! – поддакнула Машка, а я была слишком смущена, чтобы произнести хоть слово.
– Нудисты?! – парень вдруг громко захохотал, прошел еще один круг вокруг «гнезда», а потом пришпорил коня и все с тем же неудержимым хохотом помчался прочь. Раздвинув траву, мы долго смотрели ему вслед. Красиво он скакал. И конь красивый, и парень красивый.
– Я знаю его, – сказала Машка. – Он живет вон там, в одном из коттеджей. Это старший брат Таньки Лапиной. Он ее на семь лет старше.
– Да? – я быстро посчитала про себя, сколько ему лет. Получалось примерно шестнадцать…
– А ты не знаешь, как его зовут? – спросила я подругу.
– Ринат.
О-о, какое имя! Ринат! Шестнадцать лет! Такой красивый, такой удивительный! А как он скачет на коне!
Вовка стоял позади меня и дышал мне в макушку, а Машка так же, как и я застыла с восторженной улыбкой, провожая влюбленным взглядом похожего на цыгана красивого паренька.
– Везет ему, – вздохнув, заявил Вовка. – Живет в своем доме, коня имеет. – Я бы тоже хотел вот так на коне.
Мы с Машкой покосились на него, а я тут же представила, как тощий, словно из концлагеря, Вовка восседает на огромном коне. Нет, он бы не смотрелся верхом так, как Ринат. Ринат уже взрослый, красивый, а Вовка? Вовка он Вовка. Дрищ.
Когда мы вернулись с поля в многоэтажки, во дворе нашего дома на меня налетела моя мама.
– Надя! Ты где была? Я все дворы оббегала! Чуть с ума не сошла! Я же сказала тебе гулять только у дома, чтобы я могла видеть тебя из окна!
– Так мы в степь ходили! – сделав невинное лицо, сказала я, хотя взбудораженный вид мамы смутил меня. – А степь, между прочим, видно из нашего окна. Ты меня там не видела?
– Нет! Ничего я не видела! Зачем вы туда пошли, когда я сказала тебе только у дома гулять? Кругом одни маньяки!
– Вы нас не видели из-за высокой травы, – встрял в наш диалог Вовка. – В этом году трава что-то очень разрослась.
– Это из-за дождей она так прет, – сказала я, чувствуя, что мне не по себе. Присутствие мамы всегда смущало меня. Мне почему-то всегда хотелось спрятаться от ее всевидящего и всепонимающего ока. С недавнего времени я стала даже прятаться от нее и переставала играть с друзьями, когда замечала, что она наблюдает за мной из окна. Ее взгляд как будто парализовывал меня. Мама с рождения возлюбила меня всепоглощающей любовью. Она души во мне не чаяла. У нее была эйфория, когда я появилась на свет, счастье переполняло ее до краев. Ни на минуту она не хотела расставаться со мной и постоянно смотрела, как я сплю, как я ем, как корчу рожицы, как чихаю. Даже мои младенческие какашки приводили ее в умиление. Когда нас с ней выписали из роддома, и она стала выходить со мной на улицу, то вся светилась от счастья, и прохожие улыбались, глядя на нее. Пока я была младенцем, она боялась пропустить малейшее мое действие. Ей хотелось видеть, как я играю, пью, ем, как рисую, как делаю первые шаги. С первых дней моей жизни она не могла наглядеться на меня, но позднее, она стала немного понимать, что слишком уж прониклась мною. Она не могла не видеть, что все, прежде одержимые своими младенцами другие мамаши, постепенно стали отдавать своих детей в садики, устраивались на работу. Ей же не хотелось разлучаться со мной ни на минуту. Однако ей пришлось это сделать, потому что я сама стала проситься в детский сад. Вовка и Машка ходили туда, и я тоже хотела быть там с ними. Маме пришлось уступить, и когда мне было четыре с половиной года, она отдала меня в садик, в ту же группу, где были Машка с Вовкой. Но она частенько старалась забрать меня пораньше. Ее работа уборщицей в храме позволяла ей это. Именно из-за меня она пошла на эту работу, чтобы как можно больше времени проводить со мной. Убиралась она сразу после литургии, и на это у нее уходило всего часа два. У нее было много времени, чтобы заниматься мною, и, когда я пошла в гимназию, она провожала меня, встречала и с удовольствием помогала мне делать уроки.
Мамина опека мне досаждала особенно по утрам, когда я собиралась в гимназию. Утром мне всегда хотелось плакать. Настроения не было никакого, а мама, видя, что я такая вся несчастная, начинала шутить, пытаясь вызвать во мне улыбку или даже смех, и я ради нее улыбалась. Но больше всего мне хотелось, чтобы меня оставили в покое. Я даже грубила маме по дороге на остановку.
– Говори со мной вежливо! – возмущалась мама. – Я понимаю, что у тебя настроение плохое утром, но я же не виновата в этом! Что ты на меня постоянно бзыкаешь? А если я так буду с тобой разговаривать?
И я старалась разговаривать с ней вежливо, хотя даже не разговаривать, а просто молчать. Но такое напряжение между нами появилось совсем недавно, к концу второго класса. До этого я довольно охотно отзывалась на ее шутки и смеялась. Мало того, я сама много говорила, рассказывала ей обо всем, а потом вдруг поняла, что не хочу посвящать ее в свои дела.
– Переходный возраст, – решила мама.
А я не понимала, о чем это она. Я знала, что мне просто не хочется тащиться утром в гимназию, ехать в этом тесном, битком набитом детьми и учителями автобусе, застревать то и дело в пробках… От моей остановки до гимназии автобус ехал не меньше часа, и когда я вылезала из него, то еще часа два чувствовала тошноту. На завтрак есть ничего не могла, и отходила только к обеду. А часа в три нас снова сажали в этот жуткий автобус, и мы ехали обратно, и меня снова тошнило. Мама встречала меня на остановке, а я, вся помятая и измученная, еще и вежливо должна была с ней общаться. Правда, в самой гимназии не все было так плохо. После уроков нас выводили гулять на детскую площадку, и мы там играли. Я дружила с Галей – она была дочкой священника, и с Дашей из многодетной семьи. Учительница говорила нам, что мы втроем самые послушные, самые дисциплинированные девочки из класса. Это потому, что, когда она звала нас обратно в гимназию, мы тут же переставали играть и подбегали к ней, а остальные не слушались и продолжали заниматься своими делами.
Сейчас, летом, мне было несколько легче, потому что не надо было ездить в гимназию и просиживать часами за домашним заданием. Я высыпалась, много гуляла и чувствовала себя прекрасно. Однако, когда я гуляла во дворе, то постоянно смотрела на свои окна на пятом этаже. Мне нужно было убедиться, что мама не наблюдает за мной. И если я не видела ее ни в одном из окон, то успокаивалась и спокойно играла, а если она смотрела на меня, то тогда я переставала носиться и дурачиться и просто замирала на месте. Мама скоро поняла, как действуют на меня ее взгляды и стала стараться наблюдать за мной потихонечку, украдкой, так, чтобы я не замечала ее.
Вечером того же дня, мама объявила мне, что завтра мы пойдем с ней в храм на исповедь и причастие, и что нужно записать на листочек все свои грехи. Я уже имела опыт исповеди. С того времени как мне исполнилось семь лет, я уже много раз исповедовалась. А до семи лет я просто ходила в храм и причащалась без всякой исповеди. И вот маме снова понадобилось идти в церковь. Она обожала церковные службы, верила в Бога всем сердцем и меня постоянно пыталась приобщить к вере. Она читала мне перед сном жития святых, научила меня молиться, и когда пришло время отдавать меня в школу, она определила меня в православную гимназию. Ей пришлось много денег платить за эту гимназию, но она ни о чем не жалела. Ей очень хотелось, чтоб я была верующая, чтоб я попала в рай. А еще ей хотелось уберечь меня от кошмаров, творящихся в обычной школе.
– В этих школах мат-перемат стоит, мальчишки над девчонками издеваются, девчонки все крашеные-перекрашенные, все курят, у всех на уме одно непотребство вместо учебы, – говорила она, и я была с ней согласна. Я видела старшеклассников из Машкиной и Вовкиной школы, и они вызывали во мне тихий ужас. Девки крашеные, пацаны на головорезов похожи, и все друг с другом обнимаются, виснут друг на друге, целуются, курят и громко ржут. В моей гимназии дети были совсем другие. Никакого мата, старшеклассники и старшеклассницы скромные, с чистыми открытыми лицами. Мальчики в строгих, похожих на форму семинаристов костюмах, девочки в длинных, ниже колен формах и фартуках. Все верующие, все боящиеся чем-то оскорбить Христа, трепещущие перед исповедью…
Вот и я теперь, узнав, что завтра мне придется идти на исповедь, затрепетала. Мне ж теперь придется исповедоваться в том, что я голая загорала. И как в этом каяться? Как назвать этот грех? Согрешила нудизмом? Да, точно так и надо записать. Согрешила: гордостью, тщеславием, многоядением, нудизмом…
Мама в это время тихо молилась, бормоча перед иконами: «Широк путь зде и угодный сласти творити, но горько будет в последний день, егда душа от тела разлучатися будет: блюдися от сих, человече, Царствия ради Божия…»
А что, если священник потребует подробностей? Что если спросит, что значит «согрешила нудизмом»? Были случаи, когда он просил пояснить что-то непонятное в моем списке грехов. Мне не хотелось ничего пояснять, рассказывать в подробностях… Я вспомнила странное чувство свободы, какой-то прохлады в нижней части тела, щекотливое, открытое чувство… Стыдно. Богородица в детстве никогда бы не стала загорать голышом. Мне мама говорила, что если не знаешь, как относиться к какому-то поступку, то надо представить Богородицу и подумать, сделала бы она так или нет. И вот теперь я четко понимала, что Богородица, когда Она была в моем возрасте, никогда не загорала бы так, как я сегодня. Ей такое и в голову не могло прийти…
Перед моими глазами так и проносились сцены, как мы орем и скачем словно бесы. Голые, вопящие, охваченные каким-то дьявольским экстазом. Ой… Может быть, так и написать: «бесновалась в голом виде»? Нет, это уж совсем привлечет внимание. Надо просто написать, что согрешила нудизмом…
«Трепещут ми уди, всеми бо сотворих вину: очима взираяй, ушима слышай, языком злая глаголяй, всего себе геенне предаяй; душе моя грешная, сего ли восхотела еси?»
Мама бормотала слова молитвы перед освещенной лампадой иконой Христа, а я сидела на кровати, подложив под спину подушку и писала, снедаемая стыдом, свои грехи. Через какое-то время, мама закончила молиться, взяла толстую книгу с житиями святых и стала читать мне о святой великомученице Варваре. Я никогда не любила слушать об истязаниях людей, и сейчас мне было неприятно слушать, как издевались над святой Варварой. Били ее, мучили, и за что? Только за то, что она христианка. Глупо. А еще меня всегда удивляло, что и в Библии, и в житиях святых Бог всегда открыто говорит с людьми, является им, утешает. В наше время почему-то такого нет. Почему Бог перестал открыто говорить с нами? И чудес таких больше нет, как раньше. В житиях святых такие изумительные чудеса описываются, но почему сейчас ничего подобного не происходит? Чудеса если и есть, то не такие яркие, как были когда-то. Например, несколько раз мама читала мне о том, как люди, погребенные заживо на чужой стороне, вдруг оказывались на Родине, освобожденные и невредимые. Или утопленник какой-нибудь, о котором все лили слезы, вдруг появлялся прямо в храме, мокрый, в водорослях, но живой и невредимый. Как это? И было ли это на самом деле? Мама верила, что так оно и было. Я тоже верила, но в то же время у меня постоянно возникали вопросы.
– Надо просто верить, не рассуждая, – говорила мне мама в ответ на мои недоумения. – Мы не можем охватить своим немощным умом Божии чудеса и Его дела.
На следующий день мы пришли с мамой в храм. Папа остался дома. Он не был христианином и вообще верующим, но допускал, что «что-то там может и есть». Он не препятствовал ни мне, ни маме в наших походах в храм, и только однажды разозлился на маму и даже замахнулся на нее. Это произошло тогда, когда мама определила меня в православную гимназию.
– Я хотел нормального ребенка воспитать, – с горечью сказал он, после бурной вспышки недовольства, – а ты из нее хочешь вырастить непонятно что.
Мама удивилась его вспышке и потом не раз говорила мне, что все это козни дьявола, что дьявол не хочет, чтоб мы шли к Богу, и потому вот таким образом, через папу показывает свое недовольство. А я не понимала ничего. Мой папа добрый и хороший, и я не могла представить, что дьявол через него строит какие-то козни.
В храме горели свечи и лампады, пахло ладаном. Мама в умилении молилась, а я мучилась. Служба казалась мне нескончаемо длинной, мне хотелось есть, пить и вообще мне было скучно. Иконы, на которые мама смотрела с благоговением и умилением вызывали у меня чувство отторжения и вины. Да, я чувствовала себя виноватой перед всеми этими мученицами, девственницами, праведницами. Дева Мария в детстве стояла в храме как свеча, внимая Богу, а я мучилась здесь. Иконы меня не умиляли, благоговения во мне не было. На кресте висел изнемогающий Христос – Он пострадал и за меня тоже, а я смотрела на Него и ничего не чувствовала. Хотя нет, я чувствовала сильнейшую вину перед Ним. Он страдал на кресте, а я стою тут, смотрю на Его страдания, и они меня не трогают. Много раз я хотела искусственно вызвать в себе сострадание к Христу, прочувствовать Его боль, ведь Он пострадал безвинно, но ничего не чувствовала. Ни благодарности Ему у меня не было, ни элементарного сострадания. В моей душе всегда была уверенность, что я была всегда, что меня не быть не могло. Я была и буду и Христос тут ни при чем. Я никогда не ощущала, что Христос мой создатель и спаситель, у меня не было чувства преклонения перед Ним. Но у меня был страх – я боялась Его. Я старалась не смотреть на крест, чтобы не чувствовать вину и страх. Мама много раз говорила мне, что Бог – это любовь и сама доброта, и я верила, что это так, но в то же время я боялась, что Он может меня наказать. Он ведь наказывает. Он поражает тех, кто не за Него. И в гимназии нам говорили, что те, кто отпадает от Бога – несчастные, невидящие истинного света, люди. И я боялась. Боялась быть несчастной и невидящей истинного света. Но в тот день страх мой достиг небывалого предела. Мне не хотелось признаваться молодому, сутулому священнику в том, что я голышом загорала, что в таком виде скакала, как бесноватая… Но если я не открою этот грех, то Бог отвернется от меня, и мне будет плохо.
Мы с мамой встали в очередь на исповедь, и, когда подошел мой черед исповедоваться, я на дрожащих ногах направилась к священнику. В руках у меня была бумажка, где четко было выведено, что я согрешила нудизмом. Я открыла рот, чтобы назвать парочку незначительных грехов, а потом где-то в середине назвать свой позорный грех, потом снова перечислись несколько нестыдных грехов. В общем, свой страшный грех я хотела замаскировать среди мелких грешков, чтобы он не так воспринимался. И только я открыла рот, чтобы начать перечислять грехи, как священник взял у меня из рук бумажку, сам молча прочел список грехов, молча разорвал в клочки мою писанину, потом молча накрыл меня епитрахилью, прочел разрешительную молитву и ласково напоследок сказал:
– Иди, маленькая, причащайся с миром…
И все! Я просто не верила своему счастью!