Жду, на последнем круге
Скажешь мне: обернись.
Влад Васюхин. *****г. Москва, Россия
Памяти Сезарии Эворы
Бабушка Сезарушка
пела, утешала,
души наши черствые,
словно хлеб держала.
Не барьер – наречие,
если всем близка
эта африканская
русская тоска.
«Полюшко‑поле,
полюшко‑широко поле…»
Диву босоногую
в золотых цепях
слушал я, не пряча
слезы второпях…
Рыбный рынок РиальтоИз цикла «Итальянская тетрадь»
Денису Крупене
Ненавижу рыбный рынок!
Пусть свежи и пусть прекрасны
его влажные соблазны –
от тунца до мелких рыбок,
от креветок до омара,
гребешков и осьминога.
Пусть их вдоволь, пусть их много,
все – из моря, без обмана.
«Почему вы, господин,
не желаете сардин?»
Я когда их утром вижу,
слышу крик: «Frutti di mare!»,
мне что много их, что мало…
Ненавижу, ненавижу!
«Ты в уме ли, в самом деле?
Ты на кухне не был робок…»
«Я, увы, живу в отеле –
ни кастрюль, ни сковородок.
Ну куда с унылым рылом
потащу улов напрасный?..»
Шел туда я, как на праздник…
Ненавижу рыбный рынок!
Баллада о чертенке
Кто помнит Джакомо Капротти,
что был кудряв и плутоват?
Его хозяина напротив
поныне вспомнить всякий рад.
Еще бы! Это сам да Винчи.
Универсальный человек,
чей гений тщательно довинчен,
чей нимб нисколько не поблек.
А он, родившийся в сарае
смазливый сын обувщика,
известен прозвищем Салаи –
Чертенок. Это – на века.
Возможно, большего бастарда
еще не видел белый свет.
Как в подмастерья к Леонардо
попал такой вот с юных лет?
Да Винчи знал, что у салаги
имелась тяга к воровству,
однако чудному Салаи
прощал все, словно божеству,
за губы, что нежней настурций,
о чем известно не из книг.
Он был наложник и натурщик,
сердечный друг и ученик.
А вот и новость для бомонда:
теперь уже сомнений нет,
что знаменитая Джоконда –
Чертенка милого портрет.
Он был обласкан и облизан,
он гордо принял свой удел:
«Да не видать вам Мона Лизы,
когда б я платье не надел!»
Ну что ж, на этом повороте
оставим Джакомо Капротти.
…Не знаю, может, это враки,
но ровно пять веков назад
его убили в пьяной драке.
Чертенок опустился в ад.
Памяти Анны Жирардо
Все забыла – от и до –
перед смертью Жирардо.
Села в черное ландо,
хохотнула: «А бьенто!»[6]
Опустевшее гнездо…
Поминальное бордо…
«Ну а ты пока играй!
Будет каждому свой рай».
Игорь Джерри Курас. Полоумный звездочётг. Бостон, США
***
Какой‑то полоумный звездочет
немыслимо растрёпанной вселенной
напутал всё, и вот ко мне течёт
то локоть твой, то локон, то колено.
Мне был твой лоб (прекрасен и округл)
явлён, как чудо, – и губами гладил.
Ты отвернулась – я прижался сзади:
держал в руках.
Не выпускал из рук.
Я был с тобой, как будто был всегда.
Как будто так замыслилось издревле:
и мы, грехом сроднённые во древе,
и змей, и плод. И смертная судьба.
Мы задохнулись, умерли. В садах
испуганные встрепенулись птицы.
Кружась, они боялись опуститься
туда, где мы.
Я здесь.
Иди сюда.
Иди ко мне, пока ещё шаги
сурово не приблизились, и посох
едва правей шагающей ноги
ещё не прорезает землю косо.
Иди, пока не взвилась борода
внезапно запрокинутая ветром.
Пока ещё не требуют ответа,
иди.
Иди ко мне.
Иди сюда.
***
С точки зренья шмеля в середине цветка,
изогнувшего стебель дугой,
даже этот, ничем не приметный закат
зреет каплей нектара тугой.
Чтобы только остаться один на один
с неразгаданной формулой дня,
чтобы тени длиннее: суровых осин –
и моя, с точки зренья меня.
Под бумажным плафоном, на ощупь, едва –
то сплавляла меня, то звала;
и мозги мне запудрила напрочь, и два
бутафорских прозрачных крыла.
И не мог ни взлететь, ни поднять головы,
ни подумать: хочу ли ещё?
Три листа распластались. Лесные стволы
сплетены ядовитым плющом.
Как пять пальцев своих я тебя изучил,
след росы на руке сладковат.
Пусть на ощупь, как шмель – только хватит ли сил
сквозь ничем не приметный закат?
Чтобы восемь часов на исходе витка
потянулись нектаром тугим.
С точки зренья шмеля в середине цветка;
с точки зренья меня перед ним.
***
Кленовый свод, побитый синевой –
весь лес повис в росе и птичьем свисте.
И гусеницы – там, над головой,
(клянусь, я слышу!) поедают листья.
Прими меня: как солнце, как росу;
прими меня, как сладкую микстуру
лесной травы. Прими меня в лесу
за волка. Приручи, и волчью шкуру
примни на мне, как приминают мох,
на шею мне набрось свой узкий пояс –
и я пойду с тобой, и, видит Бог,
у ног твоих я лягу, успокоясь.
Марлен
Wenn die Soldaten
Durch die Stadt marschieren
Марлен, Марлен! Отмеряно у тлена
мгновенье только. Серебрится пена:
воды не жаль, и веников не жаль.
И мыльная всплывает гигиена
на киноленте Лени Рифеншталь.
Там мальчики немецкие. Хрусталь
воды озёрной, и луга, и сено.
Вот, есть ещё плечо – и есть колено;
глаза пока глядят и смотрят вдаль.
А там, вдали – окопы и гангрена,
огонь, геенна; чернозём и сталь.
И никому не выбраться из плена.
Марлен, Марлен! К чему моя печаль?
Бостонская элегия
«Подождите: Лермонтов, значит, мучитель.
Тютчеву – стрекозу;
с одышкою – Фет».
Лазарь Моисеевич – старый учитель
на скамейке с ворохом русских газет.
На скамейке в бостонском парке.
Над речкой
пахнут незнакомо чужие кусты.
Строго через мост – к остановке конечной
красные вагончики едут пусты.
Вдоль по небу ходят тяжёлые тучи,
отражаясь пятнами злыми в реке.
А старик бубнит на великом, могучем,
никому не нужном своём языке.
***
Памяти В.М.Л.
Заметил ты, как схожи невпопад
с огнями звёзд окошки городские?
Как серебристы млечных эстакад
огни потусторонние, пустые?
Как удивлённо с угасаньем дня
меняется пространства перспектива?
Как горизонта линия плаксива?
Закрой глаза, смотри – она в огнях.
Погаснет день: поблёкнув, догорят
все звуки голосов, слова простые –
река покроет рябью всё подряд,
и фонари застывшие остынут.
Смешаются в одном предсмертном сне
с огнями звёзд, и с огоньками окон
и день, и ночь; и бабочка, и кокон –
закрыв глаза, увидишь их ясней.
Вдоль серебристых млечных эстакад
в последнем сне за горизонтом тая,
заметишь ли, как схожи невпопад
и яркий свет, и темнота слепая?
Наталья Малинина. Распахнутое время в садг. Ярославль, Россия
В сенях
Там – седоков заждавшись юрких,
Припал к стене велосипед;
Там – на щеке моей дочурки
Варенья вороватый след;
Там – переложенных соломой
Созревших яблок аромат.
В сенях родительского дома –
Распахнутое время в сад.
…Постиран лёгкий сарафанчик –
С бретелек капает на руль,
А под окошком бродит мальчик;
Усну ль?
Дрожит в оконце луч упрямый,
И вижу я в дверной просвет –
Мелькает между яблонь мама.
Которой нет.
И ты
– Мама, бабушка умерла навсегда?
Навсегда‑навсегда?
Даже если громко заплакать?
Даже если на улицу – в холода –
без пальто, босиком, ну… совсем… без тапок?
Даже если дядь Борин вреднючий Пират
вдруг сорвётся с цепИ и меня укусит –
всё равно она не придёт меня обнимать,
пожалеть, полюбить, пошептать: «Не куксись,
всё до свадьбы, увидишь, сто раз заживёт,
вот поверь мне – нисколько не будет больно…
Слушай сказку, золотко ты моё,
про жука с Дюймовочкой… И про троллей…
Скоро папа должен прийти,
Разберётся, ужо, с дядь Борей.
Ишь, наделал Пират историй:
покусал ребёнка, помял цветы!
– Мам, а ты не умрёшь навсегда?
Я без тебя спать не буду, играть и кушать…
– Никогда не умру… Не верь никому, не слушай.
– Мам, и я не умру?
– И ты.
Где мама пела
Брату
Горел в печи огонь, она гудела –
В том доме под горой, где мама пела.
Тянул в окошки сад свои ладони,
Локтями опершись о подоконник.
Под жаром утюга гордячкой спелой,
Простынка с чердака слегка хрустела,
И испускала дух в горячем паре:
Ласкался к ней утюг в хмельном угаре…
Ты был ещё так мал, но неумело
Тихонько подпевал, и мама пела…
О ржи, о васильках, о женской доле,
О ласковых глазах красотки Оли,
О смерти, о любви… Но в том и дело,
Что мне не повторить, как мама пела…
От этого родства куда нам деться?
Кисельны берега парного детства…
Где сад глядит в окно – морозно‑белый.
Где жар над утюгом.
Где мама пела.
Из другой главы
Тихий голос моей любви так и не был тобой услышан.
На ладони твои легли лепестки облетевших вишен.
Белой замятью – те слова, что цвели, да на землю пали!
…Ненаписанная глава молчаливой моей печали:
залит солнцем вишнёвый сад – узловатых стволов узоры,
где бликующий долгий взгляд и застольные разговоры
меж деревьями – о стихах, о растущих цветах и детях,
где моё счастливое «а‑ах!» и твоё «больше‑всех‑на‑свете»;
впереглядку – душистый чай, вперемешку – поток признаний
с поцелуями невзначай на смешливом хромом диване;
где сбывается тайный сон – задохнуться в тугих объятьях,
где прерывистый тихий стон объявляет «нон грата» платью.
…Мелких пуговок стройный ряд устоит под твоим напором,
но трофеем в сраженье скором упадёт мой дневной наряд.
…Где в упругом согласье тел приоткроется суть сиамства,
где шмелёвому постоянству – лип дурманящий беспредел;
…где заливистый смех воды в час полива над садом грянет –
где ещё не боюсь беды, что не в этой главе настанет.
Анданте Фавор`и
Я мечтаю, как будет у нас когда‑то:
на веранду пройти… И задёрнуть шторы;
… neither slow nor fast … анданте,
… и чтоб брызгали соком упругие помидоры…
Рыжих зёрен такие смешные капли,
словно ноты, на чёлке твоей повисли;
я читаю мелодию – в такт ли, так ли? –
и смолкают ненужные нам и слова, и мысли.
«Ларго, ларго, адажио, ленто, ленто» –
не спеша, не смущаясь родства с природой,
мы с тобой приручаем свою планету,
как зверька никому неизвестной ещё породы;
и себя изучая – на вздрог ли, на вздох, наощупь,
сочиняем неспешно анданте своё – «Аmore»;
наши тени сольются, и станет, конечно, общей
Апп`ассионата, зач`атая в фа‑мажоре.
Игорь Козин. БабочкаРоссия
экспонат
давно была остра отточена
звезды сияния игла
безмолвием холодной ночи но
достигнуть цели не могла
и был напрасен проникающий
светостолетия укол
её пока поэт гуляя и
мечтая под не подошёл
без страха
что сквозь темь вселенскую
лишь только бросит в небо взгляд
его как бабочку в коллекцию
мечтой нездешней
пригвоздят
предзимнее
перекрестив метелью накроет сном
зимняя ночь под реквием волчьей стаи
больше вселенной злобный маленький гном
если кормить хорошо
к утру вырастает
вот и теперь я вижу что он сильней
день ото дня становится
жрёт паскуда
крохи последние скудной души моей
глупой души без надежды и веры в чудо
но огонёк какой‑то горит ещё
тьмой окружён одиноко дрожит мерцая
если погаснет тогда уже точно – всё –
вновь не зажечь его
и никто не узнает
был ли вообще когда‑то живым мертвец
маленький Будда почти позабытым летом
несший разгадку тайн меж раскосых век
не пожелав словами сказать об этом
Космос ночами ближе
Словно заворожён
счастьем –
замок прочен.
Время отдать должок,
хочешь
или не хочешь.
В хватке когтистых лап
гимны добру
немы.
Лучшая похвала: «мне бы твои проблемы».
Выпил всю кровь вампир – рифма‑любовь,
Словом
перетасует мир
вышний крупье снова.
Пусть и не зная как,
знаю одно – выжил.
Если не облака,
Космос
ночами
ближе…
мы и небо
ищем руду не там, плавим в закатах неба,
красок полутонам веря как будто богу
и, закалив мечи светом ночного неба,
росами наточив, прямо с утра в дорогу
долгую, в не туда, к линии той, где небо
синее, как вода, сходит за край земли
где бы нам ни идти – это дорога в небо
шорох шагов затих, слышишь?
мы рядом прошли…
бабочка
в том что всё не находим рая
мы как будто и ни при чём
нас заботливо укрывает
чёрный демон
своим плащом
но сквозь дырочки в балахоне
нам доступен волшебный вид
мир как бабочка на ладони
шевельнёшься
и улетит
Маргарита Ротко. Фабрика светаг. Киев, Украина
В той, что на П…
…место, где свет исчезает и глохнут птицы,
место, где боль обжигает павлиньи перья,
словно горшки, на тёмных холодных гайках
и на гвоздях для фокусников нездешних…
Место, где звёзды такие в зрачках – хоть выпей!
Выпотроши до слепоты в сто взглядов
взгляд почерневший. Сядь на матрац и слушай,
как за закрытой дверью молчат драконы,
как за закрытой дверью хрипит полковник
(без переписки), как за закрытой дверью
воет река в безумие, а монашки
веру стирают в желчи офелий белых,
лилиеносных…
Слушай, салага, слушай!
Будь, как старик с верблюдом у белой башни,
будь, как старик с клюкою у белой марли,
будь, как загробный сон, – и зовёт, и пусто…
Будь здесь, а там – не будь: там, как вошь, раздавят…
Место, где стены шершавы, и трогать – больно:
словно личинку бога… нет‑нет – как будто
склизких и шерстяных переспевших кукол,
гусениц жирных, налёт с языка моллюска,
кости зачахших тут дуриков, или крошку
игл…
Но смотри, дурашка, – какие звёзды
в этом яру!
В этой яме.
В пенатах боли,
лунной тоски и лимонной слезы на вздохах.
В той, что на П… – для гипюровых сумасшедших,
тех, что приходят в дождь вопреки прогнозам,
тех, что уходят в дождь, вопреки надеждам,
в место, где птицы светятся чем‑то вечным,
а на земле исчезает на вечность свет…
Шершью
Зажигается свет – словно узкая лента бикини
меж загара от солнца, закала от ржавчины стали
и желтинки психозной на теле грустящей планеты…
Наблюдатель печали, вот – фильм.
Вот – безадресный домик.
Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере
черепашки Тепло.
Вот – стакан, что осушен, как топи
притрущобных болот.
Вот и профиль на сгорбленной шторе,
что, как скальп, развевается.
И порастрёпанный звук…
Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,
будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,
в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,
продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок
(и следы от исчадий, вбирающих злыми губами
этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,
оставались на коже, как след от бельишка пытальный
на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах
на укусах москитов)…
В соломинку серую память
тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),
тянут жёлтую память в соломинку томные барсы
в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери
(как шакалы) ушедшую падаль…
А в комнату тихо
опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,
и круженье земли опадает, как кружево листьев
в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…
Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют
обгоревшей мечтой.
Как индейцы, крадутся вполтени
побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,
проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.
И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно
и осенне.
Но только пока есть мерцание света,
в нём рождаются роем мошки времена и планеты
и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,
и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,
словно странного зверя по тихому имени Шершью,
что щекочет планету, как время щекочет его…
Фабрика света
– Что же из этого следует? – Следует жить,
шить сарафаны и легкие платья из ситца.
– Вы полагаете, все это будет носиться?
– Я полагаю, что все это следует шить.
Ю. Левитанский
… когда‑то люди шили мифы про
людей, счастливей их… Но нитки рвались,
и люди оголялись, как земля – от солнца,
жались пуговками щек…
И билась жилка ветра у окна,
и чистотелом свет скользил по телу,
и опадал на тени на полу
хрустальным непрозрачным башмачком…
Двух инфузорий‑туфелек полёт,
двух шёлкопрядов танец из стежочков,
двух паутинок листик (лист‑ковчег),
плывущий в сны, в которых из воды
рубашки шьют, смиряющие сны,
и паруса шьют (как убийц – для штилей),
и шьют любовь, как дело – беднякам, –
никчемную,
сиротскую,
ничью:
примеришь – лопнет (плоско, не по шву),
намылишь – треснет (яблочным зигзагом),
уронишь – засверкает, как луна
в утопленном колодце под ведром…
Все фабрики, все бурсы белых рыб
(крылатых, с сонной «А» на сандалетах),
все радуги из зингеров цветных,
с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),
стучат и строчат (слышишь этот гром?) –
для миллионов, выжженных в пещерах,
для глины и кувшинов, что в ребре
лелеют глину,
для костей и кож –
шьют нож и нежность с тёмным декольте,
шьют страх на тонких жестяных бретелях,
шьют ложь с карманом сердца потайным,
шьют молний спин застегнутых разрыв..
И мы несём их – блюдом лун – на лбу,
безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,
вскрывая вены хлебу на клеёнке,
взрывая нервы наволкам седым.
А позже ткань сгорит.
И будет дым –
с нежнейшим ароматом чистотела –
окутывать тела, что носят тени
друг друга, словно ветер носит миф
о первом рае на тесёмках сна,
пришитом к людям – ниточкам из света,
не видящим ни света, ни просвета,
вслепую шьющим самый светлый свет.
Татьяна Китаева. Пять *****Московская область, Россия
*
Кому‑то путь – от имени до отчества. Кому‑то – славить небеса с земли. А мы с тобой по облакам прошли – кочевьем кучевого одиночества – как по нотам, остановились, соглашаясь – si! – в полжизни от земли и небосвода.
Горят посадкой желтые огни. Разрушен Карфаген и восстановлен.
И вязнут в вазе стебельки‑пути.
И маков цвет комарно обескровлен.
Кому‑то путь через сплошную И. Кому‑то штраф за точки над дорогой.
**
В морщинках простыней так много лжи – застиранной, забывшейся, занозной.
И женщина разглаживает жизнь, ссутулившись под тяжестью вопросов.
А за душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом
чужим, другой судьбой, другой любовью. И женщина заглаживает болью.
Устали руки судьбы ворошить…
Но женщина разглаживает жизнь.
***
Сперва закончатся сигареты, потом вино, а потом неделя… Я буду хныкать, что надоело, начну стучаться в окошки ветром, и, как в дешевеньком сериале, растекшись нежностью и тоскою, красиво вздрагивая плечами, – полночи страстно молчать тобою. Смывая утром ошметки ночи, на автомате, сварю твой кофе. Застыв над чашкой, поймаю профиль, тобой мелькнувший, похожий очень.
Потом закончится даже это. И ничего уже не начнется. Я буду кутаться, как от ветра, я буду слушать, как он смеется. И без каких‑то сюжетов жанра, и днем, и ночью, и днем, и ночью, я буду разной, я буду странной, я просто буду – и многоточье.
Когда закончится все и время, и многоточье точить устанет, ты вдруг отыщешь забытый берег. И завоюешь одним лишь «Таня…»
****
Сочится в замочную скважину замкнутый круг – вне всяких сомнений, восторженность не по плечу. Колечками ляжет оплаканный репчатый лук на блюдо, которое не записалось к врачу.
Найди себе преданней друга, будь с ним тет‑а‑тет. Для пущих предательств, конечно же, на брудершафт. Да ты не реви и не смейся. Привет есть привет. И осень тебя не заставит стыдливей дышать, когда сквозь беззубость стволов проступают клыки, когда о душе бы пора, а они октябрят.
Как боль просыпается… Слышишь?
А боли не спят. И не караулят.
Они выше.
Kali Yuga
Я отведаю то, что когда‑то могла творить, и тебя закольцую твоей и своей свободой. Я исчезну из жизни, но ты на меня не смотри – я стесняюсь, тушуюсь и просто не знаю брода, и не ведаю вед, не помню себя и все, что в последний период совпало с моим столетием. На прощание – можно? – тебя заласкаю бессмертием. И еще поцелую. …Еще поцелую… еще…
Мир, как взятка, алеет потертостью от щеки. А война просыпается только – ей не к спеху. Если б мама сказала греку – не суйся в реку, может, и не завелись бы на дне рачки.
А бывает еще и так, что уже совсем. То есть перепись населению не грозит. Или чувствуешь – остается один санскрит. Или помнишь – останется лишь избыток тем.
Отведи мою душу, пожалуйста, отведи в наш последний, значит – первый период жизни. Извини, мне совсем не хочется быть капризной.
Отведи туда, где все еще позади.
Проза
Виталий Щигельский. Из жизни большого театраг. Санкт‑Петербург, Россия
…И шли Они по Пустыне,
и с собой у них были
театральные вешалки.
Ненаписанное Евангелие
– Дедушка Мороз, а Кощей больше не будет мешать нам встречать Новый год?
– Нет, Кролик, он убежал в черный лес.
– Дедушка, а вдруг он заблудится?
– Нет, Машенька. Он исправится!
Кролик и Машенька засмеялись с надрывом: первый, как кастрированный старый дяденька, вторая, как увидевшая мышь старая тетенька. В зале тоже засмеялись, захлопали и запукали от восторга. И, кажется, дали занавес.
Все это время я сидел за сценой на стуле и подавлял в себе позыв к рвоте. Роль, конечно, не главная, но за Кощея мне отслюнявят восемь сотен рублей. Не так много, но впереди еще четыре квартирника в роли Деда Мороза. Долги, по крайней мере, раздам. Я встаю и по стенке добираюсь до туалета. Блюю черно‑желтой желчью (значит, перед сном на автопилоте съел полпачки активированного угля). Промываю рот. Вытираюсь салфеткой. Стараюсь дышать неглубоко. Не отпускает.
Хлопает дверь и появляется Кролик – артист Соловьев – бывший мой однокурсник. В перерывах между мелкими аферами с артистами‑двойниками, он читает «Мцыри» в детских садах и распространяет билеты Театра кукол. Пока он хип‑хопом подергивается у писсуара, мне приходит в голову неоригинальная, но полезная мысль. Я превращаю ее в слова:
– Поздравляю, Серый. Гениальное перевоплощение.
– Не пи*ди, – ответил он. – Ты что говорил, когда я Эзопа играл в постановке Плешмана? Что тогда говорил?
– Не помню… – соврал я и блеванул еще раз.
– А я помню. Мудаком меня называл. Говорил, что и гримом не замазать во мне мудака.
– Брось, Серега, это белая зависть. Дай полтинник, через час получу и отдам.
– Вы мне смешны, – продекламировал Соловьев и, скрестив руки на груди, с гордостью уставился на себя в зеркало. – И вас колбасит.
– Ну и хрен с тобой, – я побрел к выходу, но Эзоп вдруг поддался.
– А вас, Штирлиц, я попрошу остаться.
Я выдохнул и повернул обратно: снисходительно улыбаясь, Соловьев вытащил из‑под кроличьего хвостика бутылку крепыша:
– Так и быть. У меня, между прочим, съемки после елок наклевываются.
Сколько знаю этого мудака, его постоянно куда‑нибудь приглашают. Дальше проб, правда, дело не заходит.
Первые глотки давались с трудом. Винище перло назад, и мне пригодились воля и навык, чтоб не пустить фонтан. Зато через пять минут мне полегчало. И мы добили бутылку за следующий прихват. Соловьевская морда пошла пятнами – натурально линяющий кролик. Моя же рожа только слегка разгладилась, заблестели глаза, захотелось продолжить.
Мы поднялись в буфет Дома культуры, где играли. Занюханный, с интерьером двадцатилетней давности, такие мне нравились. Дети покинули его недавно: на столах лежали остатки сладкого. Наши – Поваляев (он у нас Дед Мороз), Марина и Дашенька (Снегурочка и Баба‑Яга) – уже были здесь и бухали.
– Помните, восемьдесят девятый, премьера в Малом? «Чайка». Финал. Накал страстей, – гремел Поваляев. – И тут появляюсь я. И у меня штаны падают.
Все засмеялись, даже буфетчица. По‑моему, она тоже втихаря поддавала. Эти бородатые шутки из жизни театра. Их тем больше, чем декламатор бездарнее. Проверено личным опытом. Восемнадцатилетним нахождением в артистическом мире, в театре и возле него.
Мы с кроликом усаживаемся рядом, выпиваем по стакану вина. Вино, потому что нет водки. По мне бы, конечно, водки.
Поваляев, не останавливаясь, гонит свои бородатые байки и, знай себе, ржет. Волосы остались у него только над ушами и на затылке, зато они вымытые и длинные и стянуты резинкой в косичку. У него крупная сократовская голова и большой картофельный нос. Он становится все менее импозантным с годами и все больше напоминает откормленного пасюка. Может, поэтому, его приглашают сниматься в телесериалы на эпизодические роли банкиров и политэлиты.
– И что же Губанский? Ну живет он во Франции. Уличный мим. Ничтожество. Жить нужно здесь, – Поваляев постучал своим мягким кулаком по столу. – Я думаю, вы со мной согласны.
Я выпил еще один полный стакан вина. Реальность разглаживалась, мне легчало, а Поваляева несло. Будучи студентом, большой, с зычным голосом, бантом на шее, в глянцевых лакированных башмаках, он тогда уже давил всех своим авторитетом и избыточным весом. И теперь Дашенька и Марина не решались его перебить и согласно кивали.
– Вы говорите: Мейерхольд. Ха‑ха‑ха! (Дашенька захихикала.) Ха‑ха‑ха! Родись в наше время Мейерхольд, он и проявить бы себя не смог. Ничтожество, – Поваляев вытер пальцами пену со своих негроидных губ. – Друзья! Мне стыдно, что какие‑то деньги завладели душами и умами людей. Друзья, вам не кажется, что мир катится к пропасти – искусство превращается в продукт, в красочно упакованную тухлятину.
– А мне нужны деньги, – негромко пробормотал Кролик. – Я делаю евроремонт.
– Сережка, ты совсем не изменился, все деньги и деньги, – обиделась на него Марина.
Марина… она занималась тем, что выходила замуж и разводилась. А в перерывах между замужествами, которые почему‑то особенно часто приходились на елочный чес, жила у меня. Мы с ней уже много лет работаем в паре на чесах. Я на спектаклях – Кощеем, на квартирниках – Дедом Морозом. Она – везде и всюду – Снегурочкой. Классная баба, без нытья и стервозности. Таким особенно не везет.
Про Дашеньку я знал немного, она не с нашего курса, просто однажды прибилась, и все. Не случайно, наверное. Все мы здесь, если подумать, не случайно нашли друг друга…
* * *
198* год. Я получил диплом и распределение в ***кий Театр драмы. Хорошо, что учеба кончилась. Меня утомили классические трактовки драматургии, банальные студенческие постановки а‑ля «Вишневый сад» и «Дядя Ваня», уроки актерского мастерства в классе невыразительного, страдающего маразмом народного артиста Зиновия Остропупцева.
В Питере оставались работать «фамилии» – дети причастных и околопричастных к сцене персоналий и персонажей, либо обладающие ярким талантом и безмерным везением, но на большие роли все равно никто не рассчитывал. Среда искусства, как никакая другая, зависима от внешних воздействий и прежде всего от финансов. Со времен крепостного права она делится на кланы и касты и сторонних людей практически не принимает.
Возможно, я брезговал любой ценой просачиваться в систему, возможно, я лицемерил, думая, что лучше играть в Урюпинске Гамлета или Зилова, чем «кушать подано» в Ленсовета. Для актера мужчины, на мой взгляд, есть две великие роли – Гамлет и Зилов. Сможешь сыграть их – и ты великий. Для педерастов – не знаю, у них свои труппы, свои театры, свои поклонники и методы перевоплощения тоже свои.
Я сошел на перрон ***ка, и мне показалось, что вскоре я завоюю Европу. Маленький чистый город в серых пятиэтажках, садах и заборах. Свежевыкрашенные разделительные полосы и свежие дымящиеся конские лепешки на дорогах. Нет светофоров и проституток. Есть театр. Маленький чистый город.
Главреж запомнился мутными мраморными глазами – от непрестанного пития, и черными ободками под ногтями – от работы на «приусадебном».
– На практику? – без интереса уточнил он.
– Насовсем, – я подал ему направление.
– Ну да, ну да, – главреж почесал подмышку. – «Турандотом» владеешь?
– В смысле? – не понял я.
– В смысле, что Степанов в запое, – главреж, казалось, поразился моей непонятливости. – Будешь играть сегодня. Вещь замысловатая, нудная, забудешь чего, не тушуйся, добавляй от себя. Чего смотришь? Роль как роль, и костюмы хорошие.
Вечером прошел мой дебют. Двадцать человек в труппе. Десять человек в зале. Я был удручен и напуган. После спектакля появился похмельный Степанов, и мы все нажрались.
Утром я болел на казенной жилплощади и не мог учить текст, пока главреж не принес подлечиться. Пить до одиннадцати мне еще не приходилось, но обстоятельства ломали традиции, и я, припомнив о собственном мужестве, выпил. Главный посидел, покурил папиросу, потом проверил мои зрачки и сказал:
– Играешь ты хорошо, но хотелось бы объяснить кое‑что. Синька – большое зло, однако артисту без нее нельзя, это раз. «Утиной охоты» ставить нам не положено, театр не той категории, это два. Зрителей много у нас никогда не будет, это рабочий город, людям здесь жить и работать тяжко, это три. Это тебе не Москва.
И правда, с наступлением сумерек маленький чистый город на пару часов заполнялся хмурым сивушным людом в трикотажных спортивных костюмах или в пиджаках и брюках, заправленных в стоптанные кирзовые сапоги. Холостые танцевали на открытых площадках, прикладывались к горлышкам зеленых фугасов и от нечего делать дрались. Люди семейные пили тоскливо и чинно водку в дешевых рюмочных или на пеньках в ближайших кустах. К десяти вечера все исчезали. Утром их ждала тяжелая не по зарплате работа. Театр пустовал.
Я начал пить, чтобы не хотелось вернуться в Питер, где был зритель, но где мне не было места на сцене. Я научился пить с максимальным эффектом: «под сукнецо» и с «прокладочкой». И после спектакля часто ходил до своей хрущобы, перебирая руками по забору.
Я стал иначе пахнуть: как образованный человек из провинции – местные дворняги меня больше не облаивали и есть не просили. Я мечтал о поклонниках, и они у меня появились: дворняги и толстая некрасовская девушка, которая сидела в первом ряду и иногда приносила мне цветы, яйца и сырники. Вероятно, я казался ей талантливым и слишком худым. Она легко краснела, а ладони у нее были мягкие и большие. Но у меня все равно начались запои. Я не видел смысла в том, чтобы не пить.
Наконец я уехал, я продержался в городке полтора года…
* * *
Перемены я заметил с перрона. Везде шла торговля. Свободная торговля самодельными пирожками и джинсами, не доехавшими до пресса иномарками и потерянными людьми. Марина вышла замуж за серьезного человека, у него был свой банк. Соловьев разливал дома в ванной «столичную» водку. Поваляев посредничал.
– Могу достать все, – шептал он мне, воровато оглядываясь, сидя за столиком в кооперативном кафе в переулке Кропоткина. – Все! Но я мелочевкой не маюсь. Минимальная партия от вагона. Я тебя раскручу. Ищи свободные бабки!
Театром никто не занимался. Театром никто не увлекался. Публика культурной столицы расхищала соцсобственность и смотрела черные комедии и порнуху. Я ничего не понимал в происходящем, жизнь походила на старую проститутку с размалеванным фасадом и осыпающейся песком бесформенной задней частью. Я перестал пить, лежал на диване и думал. А когда кончились деньги, разменял свою «двушку» на Васильевском острове на однокомнатную квартиру в Сосновой Поляне и барсетку с рублями.
«Пускай вокруг суета и смута, делай то, что умеешь, открой свою студию» – таким был мой план. Я арендовал угол (небольшой зал в помещении подросткового клуба) под экспериментальный театр. Ремонт делал сам. По ночам писал сценарий по мотивам «Голема» Густава Майринка. Я задумал удивительную постановку и в обозначенный мною же срок сообщил о своих планах однокурсникам.
– Ты, бродяга, совсем неглуп! – загудел Поваляев. – Я согласен участвовать.
Лучшего Аарона Вассертрума, чем я, не найдешь на всем постсоветском пространстве!
– И я, – сказал Соловьев. – У тебя не найдется какой‑нибудь драматической роли для меня?