Сентябрь 1758-го, за год до описанных событий. Москва
– Вы писали эти гнусности?
Свет бил в высокое университетское окно, вычерчивая кривобокие фигуры на темном дубовом полу. В его столбе кружилась золотая пыль, и было не по-осеннему тепло. Беспредметное счастье охватывало душу при взгляде на еще зеленые, разросшиеся вокруг здания бывшей царской аптеки липы, и в голове жужжала нахальная радостная мысль: «Чего это я, собственно, сюда притащился в такой день?»
– Это ваш почерк? – еще настойчивее зазвучал голос профессора Шнейдера. – Эти мерзости нарисованы вашей рукой? – Он говорил по-немецки, с жутким швабским акцентом, едва понятным ученикам.
Потемкин поморщился. «Я уж не прошу, чтоб ты по-русски разговаривал. Но на родном-то языке мог бы и постараться».
– Вам, юноша, я вижу, не нравится мое произношение? – рассвирепел профессор. – Вы обучались в пансионе Литке, не так ли? Там преподают берлинцы. Может быть, мне повторить свой вопрос?
Студент отрицательно покачал головой. Он стоял перед столом, за которым сидело чуть ли не все университетское начальство. Профессор Шнейдер держал в руках листы, исписанные размашистым почерком и изрисованные портретами собравшихся. Ни подходить ближе, ни смотреть не было нужды. Это почерк Потемкина, и разве он виноват, что слово «профессура» так легко срифмовалось со словом «дура», а лысина адъюнкта Румберга похожа на огурец?
Напротив проштрафившегося студента сидел сам куратор. Он заехал, как видно, ненадолго, прямо из дворца, и был в придворном платье. Императрица еще пребывала в Москве. Жаль, ах как жаль! Месяцем позже, и Шувалова уже никто не посмел бы беспокоить в Северной столице досужими письмами об исключении кого-либо из студентов.
Иван Иванович старался не смотреть в лицо еще недавно лучшего, а сегодня гонимого из стен Alma Mater ученика. Он уставился добрыми усталыми глазами в стену и машинально перебирал карандаши на столе. Сам Шувалов никогда бы не решился никого выгнать, но его почти приперли к стене.
– Изволите видеть редкую безнравственность этого недоросля, – зло шипел профессор Девиер. – А вы его еще в прошлом году ко двору в Санкт-Петербург возили.
«Ну ты-то, понятно, за Анхен мне глаза выцарапать готов, – внутренне усмехнулся Потемкин. – Надо было в детстве свою толстощекую дочку воспитывать, чтоб господам-студентам на шею не вешалась. А теперь можно хоть пол-университета исключить, все равно не поможет».
– Ученики часто находятся в откровенном непослушании! – Шнейдер пришепетывал и выходило довольно потешно. – Свистят на лекциях, срывают парики с преподавателей, отказываются писать под диктовку.
«Ты еще скажи, скажи причину такого поведения, казнокрад несчастный! Растащили себе все дрова, так что в классах зимой чернила замерзают и пальцы крючит от холода – писать нельзя. Понабрали вас, невежд, учите черти чему…»
– Если это поношение профессуры не прекратится, мы все вынуждены будем подать в отставку, покинуть Россию и отправиться домой, – вяло заключил Шнейдер. Остальные профессора согласно закивали.
«Нужны вы кому-то дома, – хмыкнул Потемкин. – Были бы хорошие ученые, не поехали бы в нашу тундру, у нас же здесь медведи белым днем людей на улицах едят, особенно немцев. Наживаетесь на нашей дикости, нам и вас потерять – беда!»
– В неповиновении этот у них зачинщик, – толстый палец Шнейдера уперся в грудь студента.
«Дурак ты, ваша милость, хотя и профессор. Кто гуляет да карикатуры рисует, не бывает зачинщиком, ему просто лень».
– Он уже больше полугода не ходит в классы! – Девиер потряс увесистой кожаной папкой. – У меня все журналы есть.
«А что мне у вас делать? – мысленно огрызнулся Потемкин. – Если я в один год прошел курс пяти лет? Ведь за это же мне золотую медаль и дали. Никто не подумал, а дальше-то что?»
Иван Иванович поднял на студента грустные глаза. «Ну что ж ты, брат, так меня опозорил?» Ему приходилось решать, решать в пользу бездарных, нагловатых, самому ему смерть как наскучивших людей, без которых бы погибло едва начатое дело. И он, куратор, чувствовал себя безвольным государем, которому подсовывали пару-тройку смертных приговоров, а чернила уже капали на лист с поднесенного пера. Мальчики были способные, быть может, гордость будущей российской науки, но не о них речь. Вся сотня даровитых и серых, знатных и безвестных студентов французского класса благородной гимназии Московского университета то сдержанно, то открыто травила, смеялась и презирала привезенных им, с такими усилиями купленных, уговоренных, задаренных обещаниями преподавателей-немцев. Плохих, слов нет, плохих. Но других-то не будет, пока эти вот крикуны не одумаются, не сядут за книги и не выучатся у приезжих, а больше своим умом, хоть чему-нибудь.
– Скажите, сударь, – обратился Иван Иванович к понуро стоявшему перед ним Потемкину, – то, что говорит профессор Шнейдер, правда?
Студент молча кивнул. Капля сорвалась с пера – приговор был подписан.
– Мне очень жаль, юноша, но вы своим поведением уже сами отчислили себя из рядов славного российского студенчества. – Куратор встал.
«Боже мой, Иван Иванович, что же вы такое говорите? – Кровь бросилась в лицо Потемкину. – И вы с ними заодно? Как можно отчислить меня? Кто же здесь тогда останется?»
Шувалов, видимо, собирался спешно ретироваться из университета, пока его еще к чему-нибудь не понудили, но Шнейдер, почтительно склонившись перед ним, прошептал:
– Ваше сиятельство, еще четверо. Злостные устроители беспорядков.
Куратор обреченно вздохнул и сделал знак звать остальных.
Президент Камер-коллегии Григорий Матвеевич Кисловский, мрачный, как грозовая туча, оперся локтями на обеденный стол. Чего, конечно, никогда не позволил бы себе в другом состоянии духа. То, что хозяин дома перестал следить за своими манерами, было дурным знаком. Прислуга, боязливо косясь на него, поспешно убирала посуду.
– Вон! – рявкнул Григорий Матвеевич. – Потом догребете!
Воспитанник молча сидел перед ним, глядя потускневшими, но сухими глазами в гневное лицо благодетеля.
– Встать! – заорал Григорий Матвеевич, когда дверь за лакеями закрылась.
Потемкин вскочил.
– Бездельник!
Сережа, сын Кисловского, ровесник Потемкина, уныло наблюдал за происходящим из своего угла и старался придать лицу серьезное сообразно обстановке выражение. Сколько бы он ни корчил сочувственные рожи, но в том, что стихи и рисунки попали в руки университетского начальства, Гриц винил именно его.
С некоторых пор Потемкин стал замечать, что младший Кисловский невыносимо ревнует его за успехи на учебном и амурном поприщах, за то что отец, крупный чиновник со связями, возлагает на не богатого, но одаренного воспитанника больше надежд, чем на сына. А когда прошлой зимой сам Шувалов забрал Грица в числе лучших учеников в Петербург для представления императрице, Сережа не знал, куда себя деть от обиды. Масла в огонь подлила еще и белокурая Анна Девиер, предпочитавшая за так целоваться с бедным студентом, чем обменивать свои ласки на Сережины перстеньки и шелковые ленты.
– Сергей Григорьевич, извольте выйти, – тихо, но требовательно заявил Кисловский. – Все, что здесь происходит, не имеет к вам никакого касательства.
Сережа вспыхнул и поспешно покинул столовую.
«Странно, – думал Потемкин, глядя на покровителя, – даже сейчас мы подумали об одном и том же». Ему было нестерпимо больно из-за того, что Григорий Матвеевич так разгневан на него. Он любил и уважал Кисловского, более того, знал, что сам Кисловский тоже любит и уважает его.
Лицо президента Камер-коллегии напряглось, он наклонился вперед и навис над столом, как хищная птица. Исключенный студент подавил робость и тоже уперся руками в стол. Если бы кто-нибудь видел их в этот момент, то поразился тому, как они похожи. Оба всклокоченные, злые, готовые вот-вот сцепиться. Кровь давала себя знать, Кисловский был двоюродным братом отца Потемкина. Однако в памяти Грица всегда вспыхивало одно и то же воспоминание, мешавшее ему объяснить внимание и заботу Григория Матвеевича простым родством.
Мать привезла мальчика в Москву из смоленской глухой деревеньки Чижово. Отец с каждым днем все больше пил, откровенно отказывался признавать сына своим ребенком, и несчастная женщина боялась, как бы выживший из ума старик попросту не убил Грица. Дарья Васильевна, в прошлом редкая красавица, а теперь измученная и едва живая от бесконечных придирок мужа, отправилась в первопрестольную к богатой родне искать для мальчика покровителя. Кисловский нашел их сам, в небольшом домике Дарьи Васильевны у Никитских ворот.
– Кого искать-то, Даша, голубушка? Почему не сразу ко мне?
Потемкин навсегда запомнил растерянное и затравленное лицо матери:
– Что же ты, Гиц? Кланяйся, кланяйся его сиятельству, целуй ручку. – Дарья Васильевна слегка подтолкнула мальчика в спину. – Вы уж его простите, благодетель батюшка, совсем он у нас дикий.
Лицо Кисловского тоже стало бледным и растерянным.
– Даша, что же он с тобой сделал? – произнес гость сдавленным голосом.
– Простите нас, ваша светлость, из такой глуши выбрались, ни сказать, ни угодить вам толком не умеем.
Григорий Матвеевич не выдержал и, схватив женщину за плечи, с силой тряхнул.
– Даша, он бьет тебя, что ли?
– Всяко бывает, ваша светлость, – просто кивнула она. – А мальчика к вам нельзя, узнает, что сын у вас, еще пуще озлится.
– И мальчика ко мне, и сама уезжай от него с дочерьми, – твердо заявил Кисловский. – У тебя есть дом в Москве, я помогу. Здесь под моим покровительством тебя никто тронуть не посмеет.
– А девочки? – слабо возразила она. – Они ведь еще дома, в Чижово. Поеду туда, он обратно не выпустит.
– Хочешь я с тобой воинскую команду пошлю? – рассмеялся вдруг Кисловский.
Григорий Матвеевич был прав: мать, какой бы забитой не выглядела, все же не лишилась рассудка. Вскоре она действительно перебралась в Москву и даже стала выезжать в гости к родным. Словно очнувшись от полуобморока, Дарья Васильевна снова смеялась, шутила и даже иногда пела, по просьбе собравшихся. У нее был дивный голос. В такие минуты на Кисловского не стоило смотреть.
Однажды Гриц, возвращаясь к себе в комнату, услышал шепот, идущий из простенка между окнами. Там была тень, но не такая, чтобы не узнать хорошо знакомых людей.
– Вы так целовали мне руку десять лет назад. Оставьте, друг мой. Мы ведь и тогда были уже немолоды.
– Если б я не был женат, если б я встретил вас раньше, чем мой брат-варвар…
– Полноте, если б не этот варвар, мы бы вообще не встретились…
Стук кулака об стол вернул Потемкина к реальности.
– Когда ваша матушка советовала вам после окончания пансиона Литке отправиться в полк, – загремел Кисловский, – лучше, видимо, зная ваши порочные склонности, я встал на вашу сторону и настоял на поступлении в университет, полагая, что для вас будет полезнее заниматься науками, а не долбить устав караульной службы. – Григорий Матвеевич перевел тяжелое дыхание. – Считая неудобным оказывать помощь лишь своему сыну, я оплатил и ваше пребывание в классах. Я потратил на вас столько денег, сколько никогда не позволял себе тратить на себя.
За время вашего прошлогоднего пребывания в Петербурге вы издержали более ста рублей. Мне остается только склониться к мысли, что вы мотали, развлекаясь карточной игрой, пьянством и так далее.
Под словами «так далее» Кисловский понимал женщин. Когда он говорил: «Я еду в коллегию и так далее», – можно было пребывать в полной уверенности, что вечером его дома не окажется, он завернет к некой даме на Кузнецком мосту и будет пить у нее кофе со сливками до утра.
«Самое смешное, – думал Потемкин, – что в Петербурге я не только не мотал, но и едва сводил концы с концами». Сто рублей пошли на прокорм еще нескольких товарищей, которым родные не смогли ссудить для поездки сколько-нибудь приличной суммы и купить платья. А жить приходилось при дворе. Гриц жестоко презирал пару очень состоятельных воспитанников, которые отправились с ними не столько по выбору самого куратора, сколько по указанию на них со стороны преподавателей, которым хорошо заплатили высокопоставленные родители студентов. Эти сынки откровенно гнушались своих непритязательных спутников и с самого первого дня откололись от них, стыдясь показываться вместе.
– Вы взяли себе привычки не по чину! – Кисловский готов был разнести стол вдребезги. – Вы бездельник и дармоед! Да, сударь мой, дармоед. Я не сумел вырастить из вас дворянина, моя вина. И видеть вас в своем доме я более не желаю. Знать не хочу, что с вами дальше будет. Вон! Немедленно!
Потемкин поклонился и быстро вышел.
Сборы оказались почти молниеносными, так как он считал себя не в праве взять большую часть вещей, купленных на деньги все того же Кисловского. Гриц вышел из дому в чем был, прихватив только связку книг и теплый плащ.
Итак, его выгнали, не дав даже денег на дорогу. Ну, деньги он, положим, еще займет, но стоит ли вообще ехать?
На улице пыльный ветер крутил первую опавшую листву, в палисадниках рдели клены. Кто-то смеялся на втором этаже старомодного допетровского дома. Во дворе палат бояр Стрешневых толстые бабы выбивали ковер. Кому теперь принадлежали палаты? Чьи были бабы? Чей ковер? Кто смеялся в открытом окне? Потемкин не знал. Он брел, опустив голову, поминутно спотыкаясь о выбоины в булыжной мостовой. Ломоносов из него не вышел, да и вообще сил создать из себя что-то путное бывший студент не чувствовал. Куда он шел? А куда ему было еще идти?
В последние полгода Гриц чуть было вовсе не переселился в Заиконоспасский монастырь. Гонимый из классов университета скукой, он как-то раз забрел сюда, прослышав о богатстве монастырской библиотеки. Конечно, его бы не пустили, но… все же племянник президента Камер-коллегии, и сам митрополит Амвросий говорит о нем очень хорошо… С неохотой и оговорками студента провели в книгохранилище, но предупредили, что почти все книги по-гречески, так что юноша едва ли сможет удовлетворить свое любопытство. Каково же было удивление братьев, когда они услышали, что именно греческие книги и интересуют молодого гостя. К этому времени Потемкин уже год самостоятельно долбил божественный койне и даже пытался переводить Гомера.
Ноги сами вынесли Потемкина к монастырю. Странно, но его уже ждали. Амвросий приказал проводить Грица к себе, как только он появится. В Заиконоспасском у митрополита были особые покои, которые он занимал всегда, когда приезжал сюда ради все той же богатейшей библиотеки. Потемкин перекрестился, чувствуя, что сейчас ему предстоит беседа не менее тяжелая, чем с Кисловским. Он знал митрополита по дядиному дому, где часто собирался тесный круг образованных земляков. Амвросий сразу обратил внимание на начитанного мальчика, который даже не скрывал, что мечтает стать священником.
– Твои родные будут против, – кротко покачал головой митрополит. – На кого обопрется мать? Она вдова, у нее нет других сыновей, одни дочери. Ты должен будешь обеспечить их приданым. Нет, чадо мое светлое, – Амвросий ласково потрепал Грица по непослушным кудрям, – тебе придется служить государю.
Тогда их разговор на том и окончился, но митрополит не мешал юноше торчать день и ночь в библиотеке, помогать в храме во время богослужения и даже приглашал к себе участвовать в богословских беседах.
Тонкий профиль Амвросия казался еще более аскетичным в трепетном свете лампадок. Вся стена митрополичьей кельи, куда привели Грица, была с пола до потолка завешана иконами в дорогих окладах, перед которыми теплились негасимые огоньки свечей. Ранние осенние сумерки уже глядели в забранное свинцовыми решетками окно. Росший у стены на улице тополь то и дело кидал на подоконник желтоватые листы, а слабый вечерний ветерок задувал их в комнату.
– У тебя большие неприятности. – Старик слабо улыбался, словно говоря, что все на свете неприятности – детская забава перед тишиной и нерушимой крепостью здешних стен. – Боюсь, что я тоже виноват в них. Ведь это я позволил тебе проводить столько времени в монастыре. Впрочем, даже если б я не позволил… Итак, что ты намерен делать теперь?
Долго сдерживаемая обида захлестнула юношу. Он опустился на колени возле лавки, на которой сидел Амвросий, и поднял на старика умоляющий взгляд.
– Отче, не прогоняйте меня! – прошептал Гриц. – Вы же знаете, что я хочу остаться при монастыре.
Старик чувствовал, как потоки обиженных, почти детских слез заливают его руку, как мальчик торопливо целует персты своего наставника, и ему становилось стыдно за то, что он должен обмануть безумную надежду ребенка. Амвросий отстранил от себя Грица и отрицательно покачал головой:
– Нет.
– Но я…
– Во-первых, ты слишком молод и недостаточно знаешь собственную душу, чтоб сейчас решить за всю свою последующую жизнь. Раскаяние может оказаться слишком поздним.
Гриц попытался возразить, но митрополит жестом остановил его.
– Во-вторых, – продолжал он, – в тебе сейчас говорит не столько любовь к Богу, сколько любовь к знаниям. Ты тяготеешь не к уединению от мира, радости которого для тебя еще не стали чужими, а к книгам, спрятанным от постороннего глаза в наших хранилищах. Обещаю, они для тебя останутся всегда доступны. Испытай себя, укрепись в своем желании, и тогда наш разговор можно будет продолжить.
Потемкин грустно опустил голову. Косые тени свечей скользили по его упрямому скуластому лицу, играя светом в золотисто-русых кудрях, и старик на мгновение задумался о том, как необычайно привлекателен этот мальчик.
– Милый Гриц, – митрополит погладил согнутыми пальцами пылающую щеку юноши. – Прости, если я тебя обижу, но ты должен знать о себе еще кое-что не слишком приятное. – Он помолчал, а затем решился: – Ты слишком красив, чтоб не сделать грех своей второй натурой, и слишком умен, чтоб не начать вскоре презирать людей, потому что большинство из них даже не будут понимать, о чем ты говоришь.
– Но ведь можно все объяснить, – возразил Потемкин.
– Ты устанешь объяснять, – усмехнулся Амвросий. – Устанешь постоянно коверкать язык и приспосабливать свои суждения к уровню тех, кто образован хуже тебя, как это происходит во время наших богословских бесед, когда ты не терпишь возражений даже от духовных лиц. Твоим бичом всегда будет гордыня, а именно она погубила когда-то лучших ангелов. То, что простительно для мирянина, не найдет оправдания в священнике.
Гриц подавил раздраженный вздох.
– Твой ум пытлив, – продолжал Амвросий, – но постоянное смятение твоих чувств не располагает к спокойному и ясному отречению от себя.
Потемкин поднял на наставника глаза, полные таким искренним горем, что старику сделалось жаль глупых мальчишеских надежд. Он потрепал Грица по щеке и ободряюще улыбнулся ему.
– Я думал, наши беседы не пропали для тебя даром, а ты уходишь от меня с такой же незащищенной душой, как пришел. Быть может, с годами ты станешь тверже и, если тогда твое стремление не покинет тебя, иди в какую-нибудь дальнюю нищую обитель и там начни свое служение, ибо здесь близость мирской власти растлевает даже самые светлые души.
Потемкин сделал над собой усилие и улыбнулся.
– Я знаю, отец мой, что вы искренне желаете мне добра, и, в свою очередь, на прощание хотел бы сказать, что сердечно привязался к вам. Мне жаль уезжать.
– Спасибо, сынок. Каковы твои намерения? Куда ты поедешь? – Митрополит серьезно смотрел на него.
– В Санкт-Петербург, в полк. Бог даст, меня примут без проволочек.
– У тебя есть деньги на дорогу?
– Есть, – не моргнув глазом соврал Потемкин. Ему было неловко просить у Амвросия, он надеялся, что ему займут бывшие университетские товарищи.
– Ты не научился даже говорить правду, когда она унижает тебя, – строго сказал митрополит, вставая. – Я дам тебе пятьсот рублей на первое время.
– Но… это слишком много, – отрицательно замотал головой юноша. – Зачем мне столько? Я скоро поступлю в полк и получу жалованье.
Амвросий нахмурился.
– Когда человек предается мечтаниям в духовной сфере, это простительно, но когда иллюзии распространяются на грубую реальность, это мешает жить. Кто тебе сказал, что ты сейчас же по приезде получишь жалованье? Бери, отказа я не приму ни под каким предлогом.
Потемкин покраснел до корней волос.
– Вы слишком добры ко мне. Я отдам немедленно, как только смогу.
– Господь велел давать нуждающимся, – наставительно заметил митрополит, – и просить, когда нуждаешься сам. Я надеюсь, ты никому не откажешь, когда к тебе обратятся?
Потемкин кивнул.
– Этого вполне достаточно, – заверил Амвросий, – ведь деньги не мои, а Божьи, и отдать ты должен Господу нашему Иисусу Христу, протягивая в страждущие руки.
Юноша с восхищением глядел на митрополита.
– Переночевать ты можешь в монастыре. Ведь тебе некуда идти, не так ли? – глядя на связку книжек и теплый не по погоде плащ добавил старик.
Позади остались грязные белые стены сто лет нештукатуреного Кремля. Впереди – только полосатые версты, да знобкий холодный ветер. До самого Санкт-Петербурга: Всесвяткое, Черная Грязь, Вешки, Клин, Завидово, Городня, Медное, Вышний Волочек…
Потемкин устал спать и трястись. Хотилово, Едрово, Валдай, Яжелбицы. Он не знал, что вечером вчерашнего дня его хватился Кисловский. Горько каялся в своей невоздержанности, поднял прислугу и отправил искать воспитанника по всей Москве: по кабакам, у товарищей, в университетском, бывшем аптечном, саду. И только Сережа, полночи гикавший вместе с лакеями по первопрестольной, знал про библиотеку в Заиконоспасском монастыре, но не пошел туда.
Крестьцы, Зайцево, Бронницы, Новгород, Подберезье. Приладив голову на сундучке с книгами, бельем и денежной шкатулкой, юноша чувствовал себя нежданно богатым и вольным. Хозяином самому себе. Где-то за Спасской Полестью ему вдруг перестало быть жалко своей прежней жизни. И щемящее чувство бесконечности странствий в осенних просторах сиротливой земли охватило его.
Чудово. Любани, Тосно. «Интересно, как зовется последняя остановка перед Петербургом? Позабыл с того года. Какая-нибудь Мга или Пыжы?» И вдруг сама собой в голову пришла странная выдумка: «Это будет цель моей жизни».
– София, – сказал однорукий инвалид, помогавший выпрягать лошадей на станции.
«Оказывается, у меня великая цель, – хмыкнул Потемкин. – А я-то ожидал чего-нибудь вроде Закопай Хвост или Хлебай Лаптем».