– За это самое и арестовали, Тосенька.
Кожаному не понравилось, что они отвлекаются от колки льда, и он прикрикнул:
– Граждане буржуи, а ну-ка, хватит разговоры разговаривать!
Перед тем как вернуться к работе, дама перекрестила воздух, посылая знамение арестованным.
Патриархальному Киеву, каким он был на протяжении веков, приходил конец. На Большой Подвальной перед дверями грязной гостинички «Версаль» теперь стояли пулеметы. Здесь была наспех устроена тюрьма. Каждую ночь в саду напротив «Версаля» прямо над обрывом раздавались выстрелы – это казнили арестованных. Перепуганные горожане шептались, что счет убитым уже пошел на тысячи.
А всего в двух верстах от этого страшного места кипела по инерции богемная жизнь. Киев уже год, как был приютом для сбежавшей из обеих столиц художественной интеллигенции. Сначала беглецам казалось, что дела в Петрограде и Москве наладятся через месяц или два. Но смутное время не кончалось.
Богема облюбовала подвалы двух гостиниц (ох уж эти киевские гостиницы с французскими названиями) и превратила их в кабаре. Анечка бывала в обоих артистических подвалах с папой и его подругой. Чтобы попасть в первое кафе, надо было пройти через две очень разных двери. Одна, высокая и зеркальная, вела в вестибюль, возле нее стоял швейцар. А в самом вестибюле была неприметная дверца, за которой находились ступеньки вниз. Спуск по ним заканчивался в совершенно необыкновенном месте. Там светились цветные фонарики и повсюду стояли бочки. На маленьких все сидели, большие служили столиками, и на одной бочке красовалось одноглазое чучело.
Зимой в подвале выступал «салонный хор нищих». В нем участвовали лучшие артисты в масках «бывших людей», потерявших свое положение после революции. Ими управлял бойкий одессит с зачесанной набок длинной челкой.
Ах, мама, мама, что мы будем делать,
Когда настанут зимни холода?
– хрипловато выводил регент. Хрипота и серьезность соответствовали его маске.
У тебя нет теплого платочка,
У меня нет зимнего пальта…
Киев уже признал своей эту песенку беспризорников – ее пели на Крещатике, на Подоле, на Днепре.
В другом кафе над входом висела вывеска, на которой человек летел в ультрамариновом и розово-серебряном пространстве. «Войдя сюда, сними шляпу. Может, здесь сидит Маяковский». Конечно, это относилось к мужчинам. Папина подруга оставалась в своем неизменном абажуре. Наверное, она и спала в нем.
Художники, литераторы, артисты и музыканты выступали здесь за еду. Остроумцы обменивались шутками, то и дело раздавались взрывы смеха. Все блаженно заулыбались, когда актер с большим желтым бантом запел про далекие знойные страны, про негритосов и миллиардеров. Спрятаться от наступающей эпохи можно было только в выдуманном мире.
Очень высокий человек в бархатной блузе и клетчатых брюках, с длинными, как у дьяка, волосами читал свои стихи. В руке у него была дорогая трость с массивным набалдашником, на запястье – браслет из металлических звеньев. Он энергично жестикулировал, трость и блестящий браслет мелькали, гипнотизируя зал.
Сами зрители выглядели не менее странно в своих толстовках из фиолетового бархата и парчи. Из-под этих нарочито распахнутых толстовок сверкали белизной сорочки и выглядывали банты художественно завязанных галстуков. Сидели здесь и недавно вернувшиеся с фронта. Их серые шинели напоминали о жизни, которая творилась за пределами подвала.
Анечка пила чай с монпансье, наслаждаясь тем, как сладкие горошинки тают у нее за щекой. Она осторожно отламывала кусочки от принесенного с собой черного хлеба и время от времени спохватывалась, что предает маму. Ах, мама, мама, что мы будем делать…
Папина подруга была говорливой, отец рассеянно улыбался. Наверное, он уже тогда обдумывал, как бы уйти из семьи без лишних скандалов. Лучшим вариантом было уехать вместе с любовницей на гастроли и больше не возвращаться. Так он вскоре и поступил.
Вообще, многие убежали, а потом присылали в Киев письма, в которых радовались своей прозорливости. Дела в городе пошли совсем плохо. Киев одичал. Люди перестали следить за собой, боясь показаться буржуями. По Крещатику больше не ходили трамваи, и рельсы заржавели, на мостовой среди булыжников проросла трава. Извозчики тоже не ездили.
Киевские сады и парки вырубили. Не стало света, дров, даже вода не шла в квартиры. Предприятия не работали, и воздух сделался прозрачным до хрустальности, как за городом.
По квартирам ходили «коммунары», отбирая у киевлян последние вещи. Такой рейд пришел и к Пекарским: наглые мужики стали рыться в ящиках комода, сворачивать постельное белье, скатерти. Они схватили мамины единственные полусапожки. Мама, беспомощно плача, тянула обувь к себе, но бородатый красноглазый мужик был сильнее. Анечка, сама не зная почему, бросилась к пианино, стала громко играть попурри из песен. Тонкие девичьи пальцы изо всех сил били по клавишам. Грабители замерли, потом попятились и, ничего не забрав, тихо вышли из квартиры.
Город разделили на коммуны, но дальше переписи голодных ртов дело не двинулось. Пшено и вобла были теперь главными в меню. Напечатанные большевиками продовольственные купоны дразнили обещаниями: на хлебном была изображена французская булка, на мясном – окорок, на сахарном – недостижимая, как греза, голова сахара.
Спасала меновая торговля. На Еврейском базаре упитанные румяные крестьянки и их мужики за свою картошку, хлеб и молоко брали у горожан юбки, обивку с кресел, графины, стулья, ножи, столы, зеркала, гардины, даже ночную посуду. Их телеги были завалены изысканными городскими вещами. Но к весне у въездов в Киев встали вооруженные заградотряды. Крестьяне перестали приезжать в город, и киевлянам пришлось самим отправляться в деревню за едой.
Анечка брела вслед за мамой по проселочной дороге. У мамы, словно у простой крестьянки, вздымался на спине мешок, в нем лежали ее лучшее платье с расшитым подолом, меховая муфта, три серебряных суповых ложки и кувшин в латунной оправе. Это были последние сокровища, все, что они могли предложить в обмен на продукты. Пианино и граммофон были давно отданы за крупу.
Весна в деревне ощущалась особенно остро. По небу лениво плыли пышные облака, деревья стояли, словно в молоке. Показавшиеся вдали белые мазанки под крышами из ржаных снопов и плетни с глиняными горшками добавляли этой пасторали поэтичности.
Мать и дочь Пекарские уже приезжали сюда. Когда они в прошлый раз торговались в хате, крестьянка оттолкнула мамину руку с протянутыми советскими банкнотами и открыла свою шкатулку, в которой лежала пачка разноцветных керенок, украинок и деникинских бон. Она со смехом небрежно поворошила их, словно это были фантики.
– Це порожние бумажки! Нам не потрибно.
Зато эта баба охотно приняла городские вещи. Спрятав их в расписанную красными цветами скрыню[7], она сразу полезла за съестным в погреб, достала из печи горячий суп с галушками. На самом почетном месте среди кухонной утвари в ее хате красовался ночной горшок.
Деревенские жили сытно, даже богато по сравнению с горожанами. И здесь было спокойнее, чем в городе. Но в этот раз сам воздух был наполнен предчувствием беды. На дороге показались тяжело груженные мешками телеги. На одной колыхался плакат – «Все излишки государству». Телегами управляли понурые крестьяне, а на мешках сидели улыбающиеся красноармейцы с винтовками.
Мама остановилась, проводила подводы взглядом.
– Oh mein Gott, oh Himmel…[8]
На деревенской улице, яростно сжимая кулаки, перемовлялись про новую власть мужики, и в голос плакали их жинки.
Аня с мамой направились к знакомой хате. Хозяйка, пригорюнившись, сидела на земле перед разрытой ямой. Рядом было разбросано подгнившее сено и валялись вилы.
– Здравствуйте, – сказала Аня. – Мы опять к вам.
Женщина приподняла голову.
– Ой, дивонькы… Ще на той недиле и хлеб, и сало, и пшено булы. Отримали мы за них рояль. Стоить в хате… И на кой он нам тепер потребен? Продразверстка, будь она неладна! Останний тайник наш раскопалы, все забралы, бисовы диты.
Белоголовый сынок настойчиво подергал ее за рукав.
– Мам, а мам…
Но баба как будто не замечала его. Она бесцельно водила сжатым кулаком по своей испачканной юбке – вверх, вниз, вверх, вниз. Возле ее ног пугливо клевала землю белая курочка. Женщина разжала кулак – там оказалось несколько зерен.
– Курей всех похапалы! Вон, одна тильки сховалася.
– Мамо… – опять жалобно заныл мальчик.
– Ну шо?
– А батя повернется?
– Вин повернется, сынку, а може… Ох, не знаю я… И чоловика моего оны забралы!
Она вжала голову сына себе в живот и запричитала, раскачиваясь над разоренным тайником.
– Бидны мы бидны!
«А у нас даже зернышек нет», – с тоской подумала Аня.
На улице ругались между собой деревенские женщины. Одна дивчина кричала, что это им кара за то, что они барскую усадьбу пограбили и сожгли, а хозяйку и ее Цыпочку убили. Цыпочка, похоже, была дочерью барыни. Другие бабы отвечали, что они никого не убивали. А что их мужья трошки добра принесли с той усадьбы, так все ж тащили.
Аня с удивлением заметила, что зелень деревьев вдруг стала яркой, как на дешевой ярмарочной картинке с видами Малороссии. А фартук стоявшей у плетня дивчины – таким алым, что свело зубы.
Плетень надвинулся на девочку, ткнул в бок сучком-рогом. Схватившись за него, Анечка нащупала в кармане липкий кусок жмыха с сахаром, сунула его в рот. Жмых постепенно наполнил рот сладостью, ядовитая палитра утихла.
В тот день им все же удалось раздобыть две буханки кислой черняшки. Часть хлеба они съели, едва он попал им в руки. Это была недолгая отсрочка голода.
– Я не знаю, как телать. Помощи ниоткута… – начала свои жалобы мать. – А твой папа с той тамочка…
– Ну мама… – устало укорила Аня.
Но та не умолкала.
– Фатер говорил: Ленхен, не ходи за ним, er wird sie unglücklich machen. Актер – веселый человек, но он сделает тебе отшень плехо. Я не слышала майн фатер…
Нестарая еще женщина, рано потерявшая красоту (вернее, отказавшаяся от нее), она жила прошлым. Но со своей четырнадцатилетней дочерью разговаривала как со взрослой.
– Перестань. Ты же обещала! – теряя терпение, закричала Аня.
Мать замолчала и еще сильнее сгорбилась под своим мешком. Дочь покосилась на нее – как отец смог бросить такую беспомощную? Неужели не догадывается о боли, которую причинил им обеим?
Папа исчез из жизни дочери, но остался любимым. А мама вызывала у Ани неловкость и только потом – все остальные чувства. Анечка уже решила, что никогда в жизни не станет никого любить. И уж точно не будет плакать из-за мужчин. Разве можно так унижаться? Пусть лучше они страдают.
В будущем она видела себя красивой, нарядной и знаменитой. Только пока не могла разглядеть путь к своей мечте. Для начала надо было уцелеть в настоящем времени, где распускала поздние цветы голодная весна и горе накрыло всех с головой.
Анечка пыталась зарабатывать восточными танцами. Она знала свои балетные достоинства и недостатки: подъем стопы у нее идеальный, но не хватает выворотности в бедрах. А, в конце концов, восточные танцы – это не балет!
Ей казалось, она будет пользоваться успехом. Новости дойдут до отца, он поймет, какая у него талантливая дочь, и вернется домой. Но обмотанная шалями тощая жеманная девочка с распущенными волосами не произвела впечатления на взрослых.
На железнодорожной станции плакала молодая баба. Вокруг нее стояла толпа. Сквозь рыдания баба рассказывала, что ехала с двумя тюками и грудным ребенком. Сойдя с поезда, перетащила между вагонами первый тюк и ребенка, оставила их у забора и побежала за вторым тюком. Когда она вернулась, у забора было пусто.
– Бог с ними, с вещами! Взяли бы их только, но дитятко мое не трогали! Зачем им младенец? – убивалась она.
– Во что твой ребенок был завернут? – спросил ее пожилой усатый мужчина, похожий на фабричного рабочего.
– В одеяльце и платок.
– Они хорошие были?
– Да почти новые.
– Ну вот. Из-за них и украли… А дите им без надобности.
Баба с надеждой взглянула на говорившего:
– Мабуть, живым останется?
Мужчина крякнул и, потрогав усы, с сомнением покачал головой.
Молодая баба заплакала пуще прежнего.
– Не убивайся ты так, – сказал ей мужчина. – Оно, может, хорошо, что Господь его приберет. Времена нынче такие, лучше вовсе на свет не родиться.
Издалека донесся гудок паровоза, к станции приближался состав. Никто не знал, будет ли посадка, расписаний больше не существовало. Все, сразу забыв про несчастную бабу, приготовились с боем брать поезд. Паровоз сбавил скорость, но не затормозил. Это не остановило толпу. Люди стали на ходу цепляться, за что могли, пристраиваясь даже на тормозах и на сцепках между вагонами.
Аня вскочила на подножку, протянула руку семенившей рядом матери.
– Не могу… – пожаловалась та, задыхаясь, но все-таки безвольно прыгнула. Она упала бы, если б не тонкая упрямая рука дочери.
В вагоне толкались мешочники. Спекулянты нагло пристраивали свои большие мешки на ноги и головы пассажиров. Мама уселась на самом краешке лавки. Аня встала рядом.
– Ой!
Она передвинула мешок – на полу между сапог и ботинок виднелись две чумазые мальчишеские физиономии. Под лавкой прятались беспризорники, у одного в руке был ножик. Мальчишки улыбнулись, нахально блестя глазами. В этот раз им не удалось поживиться, но они не унывали, в поезде было полно ротозеев.
Состав шел так медленно, что можно было читать версты на столбах. В просвете среди голов пассажиров ползли деревья, маковки далеких церквей, холмы. В вагоне пахло немытыми телами, кирзой, махоркой, чесноком, и еще воняло от рябого солдата, который, устроившись на полу, перематывал свою портянку. Судя по остаткам узора, раньше она была частью обивки чьего-то дивана или кресла.
Рядом заплакала девочка лет четырех. У нее был жар. Солдат попытался развлечь ребенка.
– Погляди, вот домик. А вот труба, – сказал он, сложив ладони.
Девочка недовольно посмотрела на его оттопыренный, с черным ногтем палец и снова захныкала.
– Гражданочка, да она у тебя вся горит, – сочувственно сказал солдат ее матери. – Пирамидону ей надо, в порошке или таблетку.
– Испанка чи тиф, – вмешался чей-то голос. Обе эпидемии случились совсем недавно. – Цей пирамидон, де вона визьме.
А мать девочки вдруг рассердилась на солдата.
– Кака я тебе гражданочка? Я мужнина законная жена!
Она достала из кармана обсосанный леденец с прилипшей трухой, облизала его и сунула дочери.
Блеснул Днепр. Поезд загрохотал по мосту. Сквозь ажурные ромбы ограждения замелькали изрезанный оврагами глинистый берег, ширь воды и пароход, разрисованный красными агитаторами. Потом поползли милые сердцу очертания городских крыш и трубы. Грохот сделался потише.
Больная девочка дососала свой леденец и показала матери палочку. Та развела руками.
– Нема больше…
Малышка снова монотонно заныла. Это было невыносимо.
– Вот мы тебя Лису Ляну отдадим, – грубо пошутили в вагоне.
Китайцем Ли Сю-ляном, который возглавлял особый батальон губчека, в Киеве пугали детей.
Матери девочки такая шутка не понравилась. Сердито подвигав свой забренчавший мешок – у нее там был то ли самовар, то ли пустые бидоны, баба огрызнулась:
– А сами тогда к Сорину катитесь. Вон добра у вас сколько, я погляжу. Пусть там проверят, откуда взяли.
– Шо за Сорин?
– Та чекист главный. Чи контрразведка, чи Чека… Хрен редьки не слаще.
– Ниякий там головний не Сорин!
– А кто ж?
– Блувштейн. Ось як!
– Не бачу такого. Говорю тебе, Сорин!
– Так вин и е Блувштейн. Фамилию поменявши. Они там усе «русские». Мыколу-царя вбилы, календарь вкралы. Тильки лютый почався, и – здрасьте, будь ласка – завтра березень. Нехай гирше, аби инше… Селян обикралы! Кулак – вин же работяга! На кулаке спить.
– Они там вси москали! В Москви жидивске правительство, там воны дулю сосут, покушать немае чого, а на Украине им и хлиб, и сало, и квитки. Голопупы!
– А ну, рожи контрреволюционные, прекратить вредную агитацию! – рявкнул рябой солдат.
У него за пазухой мог быть маузер, и спор о составе киевской чрезвычайки тотчас затих.
В окне медленно проплыли знакомые акации и сараи – поезд приближался к городскому вокзалу. Слава богу, путешествие прошло спокойно: никакие лихие атаманы и батьки не остановили, не ограбили пассажиров. Последний раз дернувшись, состав со скрежетом затормозил у дощатого, похожего на огромный барак здания.
Каменный вокзал так и не успели построить, а этот временный стоял так давно, что при нем выросло целое поколение киевлян. Анечка другого вокзала и не знала. Теперь он действительно стал бараком, в нем больше не существовало деления залов на классы. После революции все превратилось в третий класс.
У перрона трепыхался наполовину сорванный плакат: «Самоплюи-щелкуны – враги народного здравия» – с карикатурами на плюющих шелухой. Советская власть на каждом шагу агитировала за просвещение и здоровый образ жизни. Это была вторая по значимости тема после мировой революции.
Под плакатом сидели две спекулянтки с корзинками, в которых лежали куски бурого, неизвестно из чего сваренного мыла. Обе пялились на приехавших и лузгали семечки, мелко сплевывая под ноги.
Народ вылезал на дощатый перрон: бабы, солдаты в грязных шинелях, опростевшие горожанки, давно сменившие шляпки на платки. Одна такая дама торопливо вытирала белую пыль со своего чемодана, мука просочилась через замки. На всех лицах была написана одна забота – как выжить в мире, где не осталось ни хлеба, ни порядка.
Деревянный настил запрыгал под ногами. Чтобы сократить путь, самые ловкие пассажиры спускались на рельсы, пролезали со своими мешками между вагонами, переходили многочисленные железные пути. Туда же метнулась щуплая детская фигурка в разлетающихся лохмотьях, это был знакомый Ане беспризорник. За ним гнались два мужика. Они поймали его за составом, оттуда раздались голоса: злые – мужицкие, и умоляющий – мальчишки.
– Дяденьки, я не брал, отпустите!
Детский крик оборвался, а растрепанные мужики, озираясь, выбрались из-за вагонов и быстро зашагали прочь.
– Анхен, meine töchterchen, как жить? – всхлипнула мать.
Как жить? Если бы папа вдруг появился рядом, Анечка прижалась бы к нему: «Мне страшно, я не могу заботиться о мамочке». Но он был далеко, а рядом лишь испуганно засуетилась мать, не привыкшая видеть дочку плачущей.
В центре Киева среди огромных зданий давно распустились тополя, расцвела сирень, и готовились выстрелить своими белыми свечами каштаны. Проснулись и вылезли из теплой земли жуки. Один такой жук – тяжелый, сильный – пролетел возле Аниного лица. Она вскрикнула, ощутив вибрацию его крылышек, мурашки пробежали по ее коже.
Городская весна была расторопнее сельской. Природа жила по своим законам, ей не было дела ни до революции, ни до того, что на углу Фундуклеевской вдруг появилась синяя дощечка на русском, украинском и еврейском: «Улица Ленина» – так теперь называли Фундуклеевскую. Другие улицы тоже получили имена коммунистических вождей.
На Крещатике торговали книгами. В развалах прямо под ногами лежали переплетенные в кожу фолианты из усадебных библиотек. А у Дома печати небольшая толпа читала сводку: Красная армия отступила на заранее подготовленные позиции. Это означало, что Деникин опять перешел в наступление.
На здании городской думы больше не было золотого архангела с мечом и щитом, и вместо Столыпина чернел гипсовый бюст Карла Маркса. У Маркса было такое лицо, что, увидев его, маленькие дети плакали, а бабы испуганно крестились. Постамент памятника был испещрен похабными надписями. Непотребство постоянно закрашивали, но, исполненное углем или карандашом, оно появлялось снова.
Памятники-уродцы заполонили весь город. На Софийской стояли тоже наспех вылепленные Ленин и Троцкий. А самодеятельные художники не унимались. Радуясь легким заработкам, они размалевали городские трамваи и кузова грузовиков, придумали триумфальные фанерные арки с большими звездами. Фанеры в городе было предостаточно. Под этими арками гордо проезжали конники и маршировали красноармейцы.
Купеческий сад теперь назывался Пролетарским. На Первомай там было обещано выступление Собинова. Анечке очень хотелось послушать оперного певца. Но вместо него в ракушке эстрады возник агитатор. Он говорил, говорил, говорил…
Сцена была украшена двумя фанерными фигурами: переделанного из Арлекина красноармейца и такой же фанерной трудовой женщины с не по-пролетарски тонкими конечностями, бывшей Коломбины. Все настоящие Арлекины и Коломбины давно остались в прошлом вместе с шарадами, маскарадами и сытными пикниками у Днепра.
Агитатор, распалившись, стал кричать про подлую буржуазную сволочь, про мерзавцев панов и про золотопогонных негодяев. Анечка убежала тогда из сада, так и не дождавшись Собинова.
– Марья Николаевна пишет, в Ташкенте нет голод… – сказала мама.
Марьей Николаевной звалась одна приятельница, уехавшая из Киева. Ее рассказ о новой жизни оказался цветистым, как восточный ковер. Она писала, что все в том знойном городе необыкновенно и похоже на сказку из «Тысячи и одной ночи». По улицам ездят двухколесные телеги, в которых сидят чудные мужики с обвязанными головами. Журчат арыки, кричат ишаки, грохочут погремушками лошади, у них в хвосты и гривы вплетены колокольчики и ленты. Торговцы ходят с корзинами на головах. А в корзинах чего только нет – яблоки, разноцветный виноград, пышные лепешки.
Узбеки выпекают свой хлеб в круглых печах, которые стоят прямо на улице. И тут же в огромном чане дымится рис с бараниной и необычными травками, аромат разносится по округе. Какой контраст с голодной жизнью киевлян!
Аня тронула мать за рукав.
– Давай уедем в Ташкент.
– Страшно…
– Здесь страшнее.
На Крещатике висела реклама уже не существующих молочарен, аптек, нотариусов, зубных кабинетов. Прежний праздный гомон больше не раздавался, торговля умирала. Кафе закрылись, осталось лишь воспоминание об их польском шике и щебетавших под полосатыми тентами гимназистках в соломенных шляпках. В ресторанах теперь работали дешевые столовые для совслужащих.
А Деникин продолжал наступать. К концу августа у красных остался только один путь – вверх по Днепру. Отплывшие от пристаней пароходы забрали последние боевые отряды и партийное руководство. Их прикрывала красная Днепровская флотилия, которая стреляла из своих орудий по деникинцам, но попадало и городу.
С приходом Добровольческой армии обыватели первым делом разгромили сооруженные красными трибуны и разбили коммунарских кумиров, не упустив случая поглумиться над их гипсовыми головами. Белогвардейцы перевели стрелки часов обратно и вернули старый календарь. Коловорот власти, календарей, флагов и денежных знаков продолжился. Наверное, если бы солнце в этом несчастном городе вдруг взошло на западе, никто бы уже не удивился.
Начались самосуды. Больше всего доставалось евреям. Даже крестики, которые некоторые еврейские женщины надели поверх своих платьев, не защитили их. Жаждущая мести толпа в каждой узнавала зверя-чекистку.
Несчастные жертвы, пытаясь откупиться от погромщиков, клялись, что никогда не поддерживали красных. И вправду, многие киевские евреи, богатые или бедные, просто жили своей жизнью, принадлежа сразу двум мирам. Они работали, благословляли субботу, в дни поста ходили в синагогу, где, накинув на головы белоснежные талесы, бормотали свои молитвы.
«Мы не должны вмешиваться в ход истории других стран, – говорили набожные старики. – Это не принесет добра». Они с осуждением смотрели на своих молодых вероотступников, так яростно бросившихся в революцию: натворят дел, а расплачиваться придется всему народу.
По крайней мере, при красных не было погромов. Кто-то из старших даже надеялся, что именно их одержимые революцией дети устроят для всех евреев лучшее будущее.
Они всегда держали два календаря. Один был местный, другой – сохранившийся от страны, из которой их народ был изгнан почти две тысячи лет назад. Местный сошедший с ума календарь терял листки сентября 1919-го, а по древнему летоисчислению заканчивался 5679 год сразу с двумя месяцами Адар. Страшный високосный год…
Ночью Анечка проснулась от смутного беспокойства. В квартире было тихо. Лишь на кухне шипел пустой открытый кран – по ночам мама всегда сидела там «на плит», как она это называла: караулила воду, чтобы заварить свой чай из сушеных брусничных листьев.
И тут в окно прилетел вой. Он не затихал, становился громче. К нему присоединились другие плачущие голоса. Это кричали, поднимая тревогу, напуганные очередным рейдом еврейские семьи. Возникнув в одном доме, крик, как пожар, распространился на соседние улицы. Анечка зажала уши, но вой проник под кожу, завибрировал внутри. Ей показалось, что сейчас он вырвется из ее груди, и она будет страшно кричать вместе со всеми.
Анечка бросилась на кухню. Там испуганная мама стояла с чайником в руке. Отсветы дымной коптилки блестели в ее широко раскрытых глазах. Хотя кухня находилась в глубине квартиры, крик долетел и сюда. Теперь казалось, что воют Подол и Бессарабка, весь город. Мать с дочерью обняли друг друга, обе дрожали. Той ночью они приняли решение уехать.
После отца остался серый ребристый чемодан с рыжими заклепками. Набитый вещами, он долго не хотел закрываться. Аня уселась на крышку, попрыгала на ней. Когда удалось защелкнуть замки, мама горестно вздохнула.
– O, zu viel[9] хлопот! Такая длинная тарога.
Она не выговаривала слово «дорога», не давалось оно немцам.
Воодушевленная Анечка вскочила с чемодана.
– Мамочка, мы уже решили!
Прошел день, потом второй и третий, собранный чемодан стоял в углу, а мать все откладывала отъезд. Она даже начала потихоньку доставать обратно вещи из чемодана. То одна понадобилась, то другая. Ей не хотелось оставлять свое гнездо, пусть и давно разоренное.
Но они все-таки бежали из города – утром первого октября, вместе с охваченной паникой толпой киевлян. Сначала на предрассветной улице раздался истошный вопль дворника:
– Большовыки идуть! На базари воны уже. Сюды подходять!
Из домов начали выскакивать испуганные жители. Прорыв красных был неожиданным и для них, и для белого командования. Еще вчера вечером Киев казался прочно занятым Добровольческой армией.
Белые, поняв, что удержать город не получится, решили отойти на левый берег Днепра. Вместе с ними уходили многие сословия: «буржуи», учителя и мастеровые, чиновники, бабушки в платочках. Людская масса устремилась по Крещатику. Некоторые были полуодетыми, без вещей, они даже не успели запереть свои квартиры.
Анечка с мамой влились в этот поток. Рядом ехали повозки, шагали целые семьи. Малышей несли на руках, а те дети, что были постарше, бежали за взрослыми.
Слышались обрывки чужих разговоров. В них была ненависть к красным.
– Придут в пустой город.
– Пусть видят, как их тут любят!
Две простоволосые женщины шли за солдатами, причитая:
– Голубчики, возьмите нас!
А какой-то дряхлый старик, еле передвигая больные ноги, шепелявил беззубым ртом:
– Не оштанушь ш большевиками.
Моросил унылый дождик, и лишь изредка прорывались из-за осенних туч лучи солнца. Люди щурились на них, слабо улыбаясь этим проблескам света. Почему-то он давал им надежду.
Толпа устремилась на переброшенный через ширь Днепра Цепной мост. Это был путь с высокого городского берега со стройной часовней на низкий хуторской и дачный, в Дарницу. Бесконечная человеческая масса двигалась под полукружьями арок моста. Говорили, что в тот день из Киева ушли то ли пятьдесят, то ли шестьдесят тысяч. Это был настоящий исход.
А на другом берегу в Дарнице какой-то генерал кричал, обращаясь к военным:
– Доблестные офицеры и солдаты русской армии! Сегодня, несомненно, сделана ошибка! Вы в ней не виноваты… Но от вашей доблести, от вашего мужества зависит ошибку исправить! Я приказываю вам взять Киев!
Он сорвал со своей головы папаху, обнажив крепкую лысую голову.
– Вперед! С Богом! За Россию! Ура!
Вскоре зазвучала песня, подхваченная сотнями голосов:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать!
И войска, только что отступавшие, пошли обратно на правый берег.
На железнодорожной станции Дарницы стояли теплушки. Некоторые высокопоставленные беженцы быстро обосновались там со своими собаками и кошками, чайниками и пледами. Из одного вагона даже понесся звук мандолины, приятный баритон запел:
За любовь мою в награду
Свою слезку подари…
На путях стояли промокшие женщины с детьми.
– Христа ради, пустите к себе хотя бы наших малых!
Романс оборвался, но дети так и остались под дождем.
Весь пристанционный поселок был забит беженцами: они сидели в дачных садах, у железнодорожных путей, под заборами и в поле. Простой люд сооружал в лесу шалаши.
Раненые добровольцы тоже лежали прямо под открытым небом. Среди них мелькали серое платье и белая косынка сестры милосердия. То один, то другой раненый слабыми голосами подзывали девушку.
Здесь пока ходили редкие поезда, и киевляне начали осаждать железнодорожные кассы, чтобы взять билет хоть куда-нибудь.
– Мы обязательно уедем, – пообещала Анечка маме.
Откуда она брала свою силу? Долговязая, вечно голодная девочка-подросток то и дело глубоко вздыхала, словно ей не хватало воздуха. Она быстро росла, ее организм с этим ростом едва справлялся…
По обе стороны станции стояли облезлые вековые деревья. Мама и дочка прятались от дождя, прижимаясь к стволу старой сосны.
Мать устало провела ладонью по своему мокрому лбу, по навсегда залегшей на нем длинной страдальческой складке.
– Анхен, умрем там или здесь, нет разница.
Обе знали, что до Ростова ехать будет тяжко, а по Ташкентской дороге – невозможно, там пассажирские поезда вообще не ходили.
– Не умрем! – уверенно ответила девочка. – Я буду зарабатывать. Только перестань все время говорить о папе.
– Как ты зарабатыват?
– Так же, как раньше.
– Снова артисты! – вздохнула мать.
В своих робких мечтах она представляла, что ее дочь станет «детской садовницей» в киндергатн. Ведь малыши очень милые, они и вправду цветы жизни! Прекрасная работа для девушки. Но ни мама и никто, даже сама Аня, уже не смогли бы перекроить так четко обозначенную судьбу.