В то время, с которого начинается наш рассказ, а именно в начале августа 1836 года, семейство дю Геников состояло из четырех человек – барона и его жены, старой барышни дю Геник, старшей сестры главы дома, и единственного чада дю Геников – юноши двадцати одного года, носящего, по старинному обычаю, тройное имя Годбер-Каллист-Луи. Барон, его отец, звался Годбер-Каллист-Шарль. Таким образом, в семействе дю Геников меняли только последнее имя святого. Святой Годбер, равно как и святой Каллист издавна считались покровителями дома дю Геников. Барон-отец покинул родную Геранду в те дни, когда Вандея и Бретань взялись за оружие[12], и воевал бок о бок с Шаретом, Кателино, Ларошжакленом, д'Эльбе, Боншаном и князем де Лудоном. Уходя на войну, он продал все свои поместья старшей сестре, девице Зефирине дю Геник, проявив в этом случае неслыханную в анналах революционных лет предусмотрительность. После гибели всех главарей вандейского восстания барон, чудом избежавший той же участи, не подчинился Наполеону. Он не складывал оружия вплоть до 1802 года, когда, чуть не попав в руки врага, вернулся в Геранду, из Геранды выехал в Круазик, а оттуда перебрался в Ирландию, ибо он, как истый бретонец, питал ненависть к Англии. Жители Геранды делали вид, что ничего не знают о судьбе барона, – за все двадцать лет никто не проронил неосторожного слова. Девица дю Геник получала доходы с имения и пересылала деньги брату с оказией, через рыбаков. В 1813 году в один прекрасный день он вдруг вновь появился в Геранде с таким видом, будто ездил на лето куда-нибудь в окрестности Нанта. Во время своего пребывания в Дублине старый бретонец, несмотря на свои пятьдесят лет, влюбился, как юноша, в очаровательнейшую ирландку, единственную дочь одного из самых знатных, но бедных семейств этого злополучного королевства. В ту пору мисс Фанни О'Брайен шел только двадцать второй год. Г-н дю Геник собрал все бумаги, требующиеся для вступления в брак, выехал в Ирландию для бракосочетания и возвратился оттуда на родину через десять месяцев, в начале 1814 года, вместе с молодой супругой, которая подарила ему сына Каллиста в тот самый день, когда Людовик XVIII вступил в Кале, чем и объясняется, что к имени новорожденного Годбер-Каллист было добавлено еще имя Луи. Теперь старому честному бретонцу уже исполнилось семьдесят три года; гражданская война, тяготы, перенесенные во время скитаний но бретонским болотам, жизнь в Дублине оставили на нем свой тяжелый след: барон казался столетним старцем. И еще никогда ни один представитель рода Геников не подходил столь полно их ветхому жилищу, возведенному в те далекие времена, когда в Геранде был княжеский двор.
Барон был высокий, худой, жилистый старик; держался он еще прямо. Продолговатое его лицо бороздили глубокие морщины, которые полукругом шли вокруг скул и бровей, что придавало ему сходство со стариками Ван-Остаде, Рембрандта, Миериса и Герарда Доу, – эти портреты, выписанные с такой любовью, хочется рассматривать в луну. Характерные особенности его лица были как бы скрыты под сетью морщин, которые проложила жизнь под открытым небом и привычка настороженно озирать окрестность на рассвете или на заходе солнца. И все же наблюдатель подметил бы в нем нетленные черты человеческого облика, которые так много говорят нашей душе, хотя глаз наш видит уже только безжизненный череп. Резкие очертания подбородка, рисунок лба, строгость черт, твердая линия носа, вся скульптурная лепка лица, которую могли изменить лишь глубокие шрамы, все обличало отвагу, не знающую корыстных расчетов, веру, не знающую границ, умение повиноваться беспрекословно, верность, не идущую на сделки, любовь до гроба. Это был бретонский гранит в образе человека. Барон уже давно растерял все зубы. Губы его, некогда ярко-красные, а ныне лилово-синие, запали, что придавало беззубому рту сердитое и надменное выражение; однако крепкие десны надежно служили старику; впрочем, заботливая супруга обычно завертывала хлеб во влажную салфетку, чтобы сделать его мягче. Подбородок почти сходился с носом, но и поныне этот нос с благородной горбинкой свидетельствовал о чисто бретонской энергии и упорстве. Кожа была, как обычно у всех людей сангвинического, необузданного темперамента, усеяна красными пятнышками, проступавшими сквозь сетку морщин. И в самом деле, барон был создан для утомительных трудов, которые не раз и спасали его от апоплексического удара. Серебристо-белые волосы спадали крупными кольцами до плеч. Жизнь, почти угасшая в его лице, еще светилась в черных глазах, которые блестели из-под тяжелых век, бросали последние искры огня, теплившегося в этой благородной и честной душе. Брови и ресницы вылезли. Складки выдубленной временем кожи никогда не разглаживались. Бритва не брала его жесткой щетины, и старик отпустил окладистую бороду. Любуясь этим бретонским львом, этим стариком с мощным торсом и мускулистой грудью, художник прежде всего обратил бы внимание на его прекрасные руки, руки воина, какие, верно, были у настоящего дю Геклена, – большие, широкие, волосатые; эти руки сжимали рукоятку меча, и, подобно Жанне д'Арк, дю Геник поклялся не складывать оружия, пока не взовьется над Реймским собором королевский стяг; в эти руки впивались и рвали их в кровь шипы терновника в Бокаже; эти руки орудовали веслом в болотах, когда надо было застать врасплох «синих»[13], или в открытом море, чтобы ускорить прибытие Жоржа[14]; руки верного рыцаря, пушкаря, простого солдата, вожака; руки, которые стали теперь белыми и мягкими, хотя старшая линия Бурбонов находилась в изгнании. Но, приглядевшись получше, вы могли бы по свежим шрамам заключить, что совсем недавно барон выступал в числе сторонников герцогини Беррийской[15] в Вандее. Сейчас этого можно уже не скрывать. Руки эти являлись живым комментарием к прекрасному девизу, которому не изменил ни один Геник: «Fac!» Было странно видеть светло-золотистую кожу на висках рядом с бурым оттенком низкого, упрямого, сдавленного с боков лба, который из-за лысины казался выше и придавал еще больше величия этой великолепной руине. Во всем облике барона, впрочем, вполне земном, – да и могло ли быть иначе? – как у всех окружавших барона бретонцев, чувствовалось какое-то дикое, какое-то грубое спокойствие, бесстрастие гурона, и нечто просто глуповатое, что объяснялось, должно быть, полным покоем, который приходит на смену безграничной усталости и иногда возвращает человека к животному состоянию. Не часто бороздила мысль это чело. Казалось, она стоила ему больших усилии, гнездилась скорее где-то в сердце, а не в мозгу, проявлялась скорее в действии, чем в идее. Но, внимательно наблюдая за этим величественным стариком, вы разгадали бы тайну, вы поняли бы барона дю Геника, это воплощенное противоречие духу времени. У него и верования и чувства были, если так можно выразиться, прирожденными: ему незачем было размышлять. С первого же дня своего появления на свет он уже знал свои обязанности. За него думали нравы, религия. Вот так он и его сотоварищи берегли ум для действия, не растрачивая его на бесполезные, по их мнению, пустяки, которыми тешились другие. Он хранил свою мысль в сердце, как шпагу в ножнах, зато, появляясь на свет, она блистала простодушной чистотой, как меч в фамильном гербе дю Геников. Разгадав эту тайну, вы узнавали о нем все. Вы понимали твердость решений, рожденных мыслью прямой, искренней, ясной, незапятнанной, как горностай. Вы понимали, почему перед войной он продал своей сестре имение; а этот поступок уже предвещал все – смерть, бедность, изгнание. Душевная красота этих двух стариков, – ибо сестра жила только братом и ради брата, – непонятна во всей своей глубине нашему эгоистическому веку, непостоянному и неуверенному ни в чем. Сам архангел не обнаружил бы в их сердцах ни одной своекорыстной мысли. Когда герандский кюре в 1814 году уговаривал дю Геника отправиться в Париж хлопотать о пенсии, старушка, сестра барона, соблюдавшая дома жесточайшую экономию, воскликнула:
– Фи, братец, неужели вы протянете руку за подаянием, как нищий?
– Еще могут подумать, что я служил королю ради денег, – сказал старик. – Пусть он сам обо мне вспомнит. Бедный наш король, его замучили все эти попрошайки! Да раздай он им по кусочкам всю Францию, они еще будут клянчить добавки.
Честный слуга короля, столь рьяно соблюдавший интересы Людовика XVIII, был пожалован в чин полковника, награжден орденом Святого Людовика, и ему назначили пенсию в две тысячи франков.
– Король обо мне вспомнил! – воскликнул он, принимая бумаги.
Никто не рассеял заблуждения старика. В действительности же этим он был обязан герцогу де Фельтру, который, при просмотре состава вандейских войск, обнаружил в списках, среди прочих бретонских фамилий, оканчивающихся на «ик», имя дю Геника. Как бы желая отблагодарить короля, барон оборонял в 1815 году Геранду, осажденную батальонами генерала Траво, и отказался сдать крепость; когда пришлось все же оставить ее, он скрылся в лесах с отрядом шуанов, которые не складывали оружия вплоть до второй реставрации Бурбонов[16]. Геранда до сих пор хранит память об этой последней осаде. Соберись тогда старые бретонские отряды, пламя войны, зажженное этими упорными роялистами, охватило бы и Вандею. При всем том мы должны признаться, что барон дю Геник был совершенно необразован и в этом мало отличался от крестьян; он умел читать, писать и немного знал счет; в совершенстве постиг военное искусство и разбирался в гербах; но, кроме молитвенника, за всю свою жизнь не прочел и ста страниц. Старик продолжал по привычке заботиться о своем костюме, но одевался неизменно строго – он носил грубые туфли, шерстяные чулки, панталоны из темно-зеленого бархата, суконный жилет и сюртук с широкими отворотами, к которому он прицеплял крест Святого Людовика. Его лицо, которое как бы уже готовилось застыть в вечном сне, дышало чудесной умиротворенностью; последний год старик все чаще и чаще впадал в глубокую дремоту, являющуюся предвестником смерти. Эти приступы сонливости, все более и более продолжительные, не беспокоили ни его супругу, ни слепую сестру, ни друзей, так как все они были несведущи в медицине. Они считали, что эта безупречно чистая, но утомленная душа замирает временами в возвышенном небытии просто потому, что барон уже выполнил свой долг. Этим словом сказано все.
Интересы дю Геников вращались вокруг судеб свергнутой династии. Будущее изгнанных Бурбонов, равно как и будущее католической церкви, влияние последних политических событий на Бретань занимали все помыслы барона и его домочадцев. И только любовь к единственному сыну Каллисту – последней надежде славного рода дю Геников – могла соперничать с их привязанностью к королю и Бретани. Несколько лет назад старый вандеец, старый шуан как будто пережил вторую молодость, – он решил самолично приохотить сына к упражнениям в силе и ловкости, приличествующим молодому дворянину, которого ждет поле битвы. Когда Каллисту минуло шестнадцать лет, отец стал сопровождать его в поездках верхом но лесам и болотам и среди охотничьих забав приучал сына к бранным трудам; старик, не знающий усталости, неутомимый в седле, без промаха бьющий дичь влёт, посылающий коня на любое препятствие, служил юноше образцом и примером и подвергал единственное дитя всем опасностям, будто у него было десять сыновей. Когда герцогиня Беррийская вернулась во Францию, намереваясь завоевать королевский престол, отец привел к ней своего сына, чтобы Каллист мог делом доказать свою верность девизу, начертанному на фамильном гербе. Барон собрался за одну ночь, тайком от жены, не желая видеть ее слез, и повел в огонь свое бесценное дитя, как повел бы его на праздник: их сопровождал Гаслен, единственный «вассал» Геников, с радостью удравший вместе с господами. Полгода отсутствовали мужчины семьи дю Геников, не подавая о себе вестей, и баронесса не могла без дрожи взять в руки «Котидьен». Не сообщал барон ничего и своей сестре; Зефирина держалась героически стойко, и даже ни разу не нахмурился ее старческий лоб, когда она слушала чтение газеты. Итак, три ружья, висевшие на стене залы, еще совсем недавно побывали в деле. Считая, что дальнейший поход не приведет ни к чему, барон покинул стан сражающихся еще перед боем под Пенисьером, в противном случае – кто знает – его род мог бы прекратиться.
Бурной ночью отец, сын и слуга, простившись с герцогиней, вернулись домой, и вот тогда-то, обрадовав своим появлением друзей, баронессу и девицу Зефирину, которая чутьем, свойственным всем слепым, еще издали узнала шаги дорогих путников, барон оглядел взволнованные лица близких, освещенные старинной лампой, и, не дожидаясь, когда Гаслен развесит но местам ружья и сабли, промолвил с феодальной наивностью: «Не все бароны выполнили свой долг!» – и тут голос его дрогнул. Затем, поцеловав жену и сестру, он уселся в свое любимое старое кресло и приказал подать ужин сыну, слуге и себе. Гаслен был ранен ударом сабли в плечо, так как в бою прикрыл своим телом Каллиста; поступок этот казался дамам дю Геник столь естественным, что они даже не особенно и благодарили верного слугу. Ни барон, ни его гости не хулили и не проклинали победителей. Сдержанность – одна из характерных особенностей бретонца. За сорок лет никто никогда не слыхал, чтобы барон произнес хоть одно бранное слово по адресу своих противников. Пусть делают свое дело, как он выполняет свой долг! Глубокая молчаливость есть также свидетельство несокрушимой воли. Это последнее усилие, эта последняя вспышка энергии и явилась причиной неодолимой слабости, овладевшей бароном дю Геником. Дом Бурбонов, сначала по воле провидения низложенный, а затем столь же чудесно восстановленный, снова был в изгнании, и это повергало старика в горькое уныние.
В шесть часов вечера того дня, когда начинается наше повествование, старик, отобедав, по давнишней привычке, в четыре часа, мирно дремал под чтение «Котидьен». Голова его покоилась на спинке кресла, стоявшего около камина, напротив окна в сад.
Рядом с этим кряжистым, как дуб, стариком баронесса, сидевшая на ветхом стуле возле камина, являла собой тот обаятельный тип женской красоты, который встречается лишь в Англии, Ирландии и Шотландии. Только на этой земле и рождаются лилейные, златокудрые девы, чьи локоны вьются, должно быть, от прикосновения нежных перстов ангела, ибо, когда ветерок играет ими, в них горит небесный отблеск. Красивая и изящная Фанни О'Брайен была настоящей ирландской сильфидой, сильной духом и доброй, стойкой перед лицом несчастья, кроткой, как музыка ее речей, чистой, как ясная синева ее глаз. Природа наделила ее нежной кожей: для руки – это шелк, а для глаза – наслаждение, которое не в состоянии передать ни кисть художника, ни слово поэта. Она была прекрасна даже в сорок два года, и многие сочли бы за счастье назвать своей супругой эту женщину, прелести которой напоминали жаркую красу августа, богатого цветами и плодами, восхитительно освежаемого небесными росами. Баронесса держала газету прекрасной рукой с милыми ямочками; кончики пальцев ее слегка загибались кверху, а ногти были продолговатые, как у античных статуй. Слегка откинувшись на спинку стула в изящной и непринужденной позе, баронесса вытянула ноги поближе к пылающему камину; на ней было черное бархатное платье, потому что последние дни похолодало. Корсаж плотно облегал великолепные плечи и все еще прекрасную грудь, не испорченную материнством, хотя баронесса сама кормила сына. Голову она убирала на английский манер, спуская вдоль щек длинные букли. Черепаховый гребень поддерживал тяжелый узел волос, нимало не потускневших, отливавших на солнце темно-золотыми нитями. А непокорные локоны, которые вьются на затылке и служат верным признаком породы, она заплетала в трогательную косичку и высоко подкалывала ее вместе со всей массой волос, открывая гибкую шею, красиво переходившую в линию плеч. Эта незначительная деталь свидетельствовала о том, что баронесса неизменно заботилась о своем туалете.
Она старалась порадовать взгляд старого барона. Какая милая и очаровательная заботливость! Если вам посчастливится встретить женщину, расточающую у домашнего очага все то кокетство, которое у других представительниц прекрасного пола рождается только под влиянием одного определенного чувства, – смело доверьтесь ей: она – достойная мать и супруга, она свято блюдет свои обязанности, она – радость и украшение дома, ее душа и чувства столь же совершенны, как ее внешность, она творит добро втайне, ее любовь не запятнана ни одной задней мыслью, она любит своих ближних, как любят бога, без всякого расчета и корысти. И невольно казалось, что сама дева рая, хранительница Фанни, вознаградила эту непорочную юность, эту светлую жизнь, отданную благородному старику, и наделила ее лучезарной красотой, над которой бессильна суровая рука времени. Те изменения, что претерпела с годами красота Фанни, Платон прославил бы как проявление новой прелести. Кожа Фанни, некогда белоснежная, приобрела теплые золотистые тона, которые так любят художники. Ее высокий лоб прекрасного рисунка, казалось, вбирал в себя свет, любовно скользивший по его шелковистой блестящей поверхности. Бирюзовые зрачки сияли из-под бархатистых светло-каштановых бровей на редкость мягких очертаний. Непередаваемой грустью дышали ее нежные веки, изящно округленные виски. Под глазами и на переносице кожа была матово-белая, с тончайшими голубыми жилками. Орлиный, тонкий нос свидетельствовал о высоком, почти королевском, происхождении этой дочери Ирландии. Чистых и четких очертаний рот красила непринужденная, бесконечно приветливая улыбка. Зубы у баронессы были очень белые и некрупные. С годами она слегка располнела, однако время пощадило ее гибкую талию. В этой по-осеннему зрелой красоте чувствовались еще прелестные цветы весны и пламенный разгар лета. Руки Фанни стали благородно округлыми, а гладкая упругая кожа поражала теперь особой нежностью; все формы приобрели роскошную законченность. Открытое, ясное, нежно-розовое лицо и чистые голубые глаза, которые оскорбил бы брошенный на них нескромный взгляд, неизменно выражали доброту и ангельскую кротость.
По другую сторону камина сидела в кресле восьмидесятилетняя сестра барона, как две капли воды похожая на брата, и слушала чтение газеты, не прерывая вязания – труда, для которого зрения не требуется. Оба ее зрачка заволокли бельма, но Зефирина дю Геник, вопреки настояниям невестки, упорно отказывалась от операции. Только одна она знала почему: старуха уверяла домашних, что боится ножа, а на самом деле просто не желала тратить на себя двадцать пять луидоров, – ведь от этого могло пострадать хозяйство. А меж тем ей очень хотелось видеть брата. Оба дю Геники, брат и сестра, выгодно оттеняли красоту баронессы. Да и какая женщина не показалась бы молодой и прелестной бок о бок с такими стариками? Девица Зефирина, потерявшая зрение уже давно, не подозревала, как изменилась к восьмидесяти годам ее внешность. Бледное лицо со впалыми щеками казалось мертвой маской, и сходство это усугублял пустой взгляд незрячих глаз, обведенных красной каемкой; три-четыре торчавших вперед зуба придавали Зефирине угрожающий вид; на подбородке и в углах рта вились седые волоски – признак мужественной натуры. Это холодное и спокойное лицо обрамляли белые коленкоровые оборки стеганого коричневого чепчика, завязанного под подбородком порыжевшими тесемками. Старуха носила юбку из грубой шерсти, а под нею – стеганую нижнюю юбку, пухлую, как матрац, где у нее хранились червонцы; она каждое утро надевала и только на ночь снимала пояс с пришитыми к нему карманами. Узкий казакин, такой, как носят бретонские крестьянки, и из той же грубой, что и юбка, шерсти туго обтягивал ее грудь, у шеи он заканчивался белым воротничком, собранным в мелкие складочки. Этот воротничок служил единственной причиной раздора между золовкой и невесткой: старуха ни за что не соглашалась отдавать его в стирку раньше субботы. Из широких, подбитых ватой рукавов казакина выходили сухие и жилистые, пожелтевшие кисти рук, по сравнению с которыми кожа запястья казалась белой, как сердцевина тополя. Пальцы скрючились от постоянной работы спицами, и беспрерывное их мелькание напоминало движение вязальной машины; не верилось, что эти руки бывают когда-нибудь неподвижны. Время от времени девица дю Геник вытаскивала из-за корсажа длинную спицу и ловко запускала ее под чепчик, чтобы почесать свою седую голову. Человек непривычный не мог бы глядеть без смеха, как старуха бесстрашно втыкает обратно за корсаж спицу, не боясь уколоться. Держалась она прямо, как палка. Ее величественная осанка могла показаться невинным кокетством старости, ибо, как известно, тщеславие умирает после нас. Улыбка у нее была веселая. Девица дю Геник тоже выполнила свой долг.
Заметив, что барон уснул, Фанни перестала читать. Закатный луч заглянул в окно, золотым лезвием прорезал спертый воздух в зале и заиграл на почерневшей мебели. Солнечный зайчик скользнул по резному полу, пробежал по поставцам, растекся по дубовому столу, и сразу же тихая, темная зала повеселела, а голос Фанни отдавался в душе восьмидесятилетней старухи радостной, веселой, как этот луч, музыкой. Золото заката мало-помалу обратилось в пурпур, и все постепенно окрасилось в грустные предвечерние тона. Баронесса умолкла и погрузилась в то глубокое раздумье, которое уже две недели наблюдала старуха Зефирина.
Она не задала невестке ни одного вопроса, хотя ей очень хотелось узнать, откуда эта печаль. Как и многие слепые, она, казалось, умела читать мысли окружающих, будто они, подобно белым литерам, выступали из книги мрака, ибо в душе слепца каждый звук отдается эхом, несущим разгадку чужих тайн. Слепая старуха, для которой сумерки не были помехой, продолжала вязать, и в зале воцарилась такая глубокая тишина, что слышно было мерное постукивание стальных спиц.
– Вы уронили газету, сестрица, – произнесла проницательная старуха, – а ведь вы не спите!
Когда совсем стемнело, Мариотта внесла зажженную лампу и поставила ее на стол; затем, как и каждый вечер, она взяла прялку, кудель, пододвинула низенькую скамеечку к окну, выходившему во двор, и начала прясть. Гаслен все еще хлопотал по хозяйству: заглянул на конюшню, где стояли лошади барона и Каллиста, проверил, есть ли в яслях овес, накормил двух прекрасных псов. Их веселый лай был последним звуком, на который откликнулось эхо, спящее в почерневших стенах старого дома. Эти две гончие да пара лошадей – вот и все, что осталось от былой рыцарской пышности дю Геников. Человек, наделенный воображением, присев на каменное крыльцо, невольно поддался бы поэзии минувшего, которое жило под этой ветхой кровлей, и, вероятно, вздрогнул бы, услышав лай охотничьих псов и нетерпеливое ржание коней, бьющих копытом в деннике.
Гаслен был, как и подобает бретонцу, низкорослый, плотный, коренастый и смуглый брюнет, отличался медлительностью движении, молчаливостью и упрямством мула, – такой человек ни за что не свернет с раз предуказанного ему пути. Гаслену исполнилось сорок два года, из которых двадцать пять он прожил у дю Геников. Мадемуазель Зефирина взяла его в дом пятнадцатилетним подростком, ожидая возвращения брата, который в ту пору уже женился на Фанни. Слуга считал себя членом семейства Геников; он играл с Каллистом, любил хозяйских псов и лошадей, холил их и говорил с ними, как с людьми. Зиму и лето он ходил в синей холщовой блузе-расстегайке с небольшими карманами, доходящей до бедер, в таких же штанах и жилете, в синих чулках и грубых башмаках с подковками. В холодную погоду или в дождь он, по местному обычаю, накидывал поверх блузы козью шкуру. Мариотта, которой тоже уже стукнуло сорок, была настоящим Гасленом в юбке. Трудно представить себе более подходящую пару: оба черноволосые, низенькие, у обоих карие проницательные глазки. Непонятно, как Гаслен и Мариотта не поженились: впрочем, это показалось бы кровосмешением, ибо они походили друг на друга, как брат и сестра. Мариотта получала тридцать экю в год, а Гаслен сто ливров. Но и за тысячу экю жалованья они не оставили бы дома дю Геников. Оба состояли под началом старой барышни, которая со времени вандейского восстания и вплоть до возвращения брата самовластно управляла домом. Узнав о намерении барона ввести в дом хозяйку, мадемуазель Зефирина огорчилась, что ей придется выпустить из рук бразды правления, передать свои полномочия новой баронессе дю Геник и стать лишь первой из ее подданных.
Каково же было приятное разочарование Зефирины, когда она убедилась, что мисс Фанни о'Брайен рождена для высшего удела, что мелочные заботы по грошовому хозяйству бесконечно претят ей и что, подобно многим возвышенным душам, она предпочитает питаться черствым хлебом, купленным в лавке, чем есть самые вкусные блюда, которые надо готовить своими руками; старуха скоро поняла, что ее невестка, с охотой выполнявшая все самые тягостные обязанности, налагаемые материнством, стойко сносившая все лишения, отступает перед обыденными занятиями. Когда барон попросил сестру от имени жены – сама Фанни не осмеливалась обратиться к золовке с подобной просьбой – по-прежнему вести хозяйство, старая девица нежно расцеловала невестку; она относилась к Фанни, как к родной дочери, она обожала ее и была счастлива, что может по-прежнему полновластно управлять домом, который она и вела твердой рукой, соблюдая по привычке строжайшую экономию, нарушаемую только ради исключительных событий, таких, как роды, кормление малютки Каллиста и, уж конечно, ради самого Каллиста, баловня и кумира всей семьи. Хотя Гаслен и Мариотта привыкли к строгому распорядку дома и без всяких напоминаний пеклись об интересах хозяев больше, чем о своих собственных, – мадемуазель Зефирина неустанно следила за всем. От нее ничто не ускользало: не поднимаясь на чердак, она знала, велика ли груда насыпанных там орехов, и, не запуская в рундук своей жилистой руки, могла сказать, сколько осталось на конюшне овса. У пояса ее казакина висел на шнурке свисток, и она, как боцман на судне, вызывала слуг свистком, одним – Мариотту и двумя – Гаслена.
Величайшей утехой Гаслена был сад, где он прилежно трудился, выращивая прекрасные плоды и столь же прекрасные овощи. Обязанности его были, впрочем, необременительны, и, лишись он своих грядок, он заскучал бы. Почистив на зорьке лошадей, он затем натирал полы и приводил в порядок барские покои в нижнем этаже: больше ему «при господах» нечего было делать. Поэтому самый зоркий глаз не обнаружил бы в саду ни сорной травинки, ни вредного насекомого. Гаслен мог часами стоять неподвижно, не замечая, как пекут его непокрытую голову палящие лучи, – это он выслеживал мышь-полевку или мерзкую личинку майского жука; поймав наконец свою жертву, которую он подстерегал целую неделю, Гаслен зажимал ее в кулаке и, счастливый, как дитя, бежал к господам похвастаться удачей. Не меньшим удовольствием для него было отправиться в постные дни за рыбой в Круазик, где она была дешевле, чем в Геранде. Можно смело сказать, что редкая семья была так сплочена, дружна и жила в таком добром согласии, как это почтенное и благородное семейство. Казалось, что хозяева и слуги созданы друг для друга. За двадцать пять лет ни разу они не поссорились, ни разу между ними не пробежала черная кошка. Единственным их огорчением были легкие недомогания маленького Каллиста, единственное, что устрашило их – это события 1814 и 1830 годов. И пусть одни и те же действия совершались неизменно в одни и те же часы, пусть одни и те же кушанья сменялись на столе с той же закономерностью, с какой сменяются времена года, однообразие это, подобное однообразию природы, где друг за другом следуют непогода и вёдро, покоилось на любви, царившей во всех сердцах, тем более плодотворной и благодетельной, что проистекала она из законов естественных.
Когда совсем стемнело, в залу вошел Гаслен и почтительно осведомился, не понадобится ли он хозяину.
– После молитвы можешь погулять и ложиться, – сказал пробудившийся от сна барон, – если только барыня и барышня тебя отпустят.
Обе дамы в знак согласия молча наклонили голову. Гаслен, видя, что хозяева поднялись и стали на колени, тоже преклонил колени. Мариотта пристроилась в молитвенной позе на своей скамеечке. Старая девица дю Геник вслух прочитала молитву; когда смолк ее голос, раздался стук в калитку, выходящую на улочку, Гаслен пошел отпирать.
– Это, наверно, господин кюре; он всегда первым приходит, – заметила Мариотта.
И в самом деле, присутствующие узнали твердые шаги герандского кюре, гулко отдававшиеся во дворе. Кюре почтительно раскланялся с хозяевами и обратился к барону и дамам со словами елейного привета, на что священники такие мастера. Услышав рассеянный ответ Фанни, гость устремил на нее инквизиторский взгляд духовника.
– Уж не больны ли вы, баронесса, или, быть может, вас что-нибудь расстроило? – осведомился он.
– Благодарю вас, так, пустяки, – ответила баронесса.
Господину Гримону шел уже шестой десяток, роста он был среднего; из-под сутаны, мешком сидевшей на нем, торчали огромные туфли с серебряными пряжками, белоснежные брыжи оттеняли жирное, очень белое, но сейчас слегка тронутое загаром лицо. Руки у него были пухлые. Чисто поповской своей физиономией г-н Гримон напоминал и голландского бургомистра – та же невозмутимость, тот же сытый блеск кожи, – и бретонского крестьянина – те же гладкие черные волосы, те же карие глазки, живой блеск которых приглушало христианское смирение. Он любил повеселиться, как человек, у которого совесть чиста, и не чуждался шутки. В нем не было ничего суетливого и желчного, как у тех неудачливых священнослужителей, чей образ жизни или власть, которой они облечены, лишь раздражают прихожан; такие священники не только не умеют стать, по образному выражению Наполеона, духовными наставниками народа и его естественными судьями, но, напротив, вызывают к себе ненависть. Любой путешественник, даже самый завзятый маловер, встретив г-на Гримона на улицах Геранды, сразу же угадывал в нем правителя сего благочестивого града; но сам правитель безропотно признавал превосходство феодальной власти дю Геников над своим духовным авторитетом. В этой зале он чувствовал себя как капеллан в замке феодального сеньора. В церкви, благословляя паству, он осенял крестным знаменьем прежде всего скамью, принадлежавшую дю Геникам, на спинке которой был вырезан их фамильный герб – рука, держащая меч.