Шарль пресерьезно взглянул на Длинную Нанету.
– Послушай, душенька, да полно, так ли? Неужели я у господина Гранде, бывшего сомюрского мэра, у брата господина Гранде, парижского негоцианта?
– Как же, сударь, у доброго, приветливого, милостивого барина… Развязать ваш чемодан, сударь?
– Разумеется, старый мой гренадер! Ты, кажется, служила в гвардейском морском экипаже?
– Ха, ха, ха! В гвардейском морском экипаже! Ха, ха, ха! Что это? Гвардейский морской…
– Вот ключ: вынь-ка из чемодана мой шлафрок.
Нанета была вне себя от изумления, видя богатый шелковый шлафрок с золотым рисунком старинного образца по зеленому полю.
– Вы это наденете на ночь, сударь?
– Надену, душа моя.
– О, да какой вы хорошенький в вашем шлафроке! Постойте-ка, я позову барышню; пусть она посмотрит на вас…
– Замолчишь ли ты, Нанета, Длинная Нанета! Ступай, я лягу теперь спать; все дела до завтра; если мой шлафрок тебе так понравился, то, когда я уеду, шлафрок… мой… оставлю тебе.
Нанета остолбенела:
– Как, вы мне дарите такую драгоценность? Бедняжечка, да он уж бредит!.. Прощайте, сударь!
– Прощай, Нанета…
Шарль засыпал.
«Батюшка не пустил бы меня сюда без всякой цели, – думал он, – но о делах важных надобно думать поутру, сказал, не помню, какой-то мудрец греческий».
– Святая Дева! Какой мой братец хорошенький, – шептала Евгения, прерывая свою молитву, которую она в этот вечер позабыла окончить.
Г-жа Гранде, засыпая, ни о чем не думала. Она слышала сквозь дверь в перегородке, как скряга скрипел, прохаживаясь по своей комнате. Робкая, слабая женщина изучила характер своего властителя, как чайка предузнавала грозу, по ей одной знакомым признакам, и тогда, по собственному ее выражению, она притворялась мертвой.
Старик Гранде ворчал, похаживая по своей комнате: «Оставил же мне наследство почтеннейший мой братец; нашел кому! Да что мне дать этому молодчику? Что у меня есть про его честь? Да я ему двадцать экю не дам. А что ему двадцать экю? Красавчик посмотрел на мой барометр так, что я, право, подумал, что он хочет порастопить им камин». Словом, раздумывая и ломая голову над скорбным завещанием брата, старик беспокоился и тосковал более, чем несчастный самоубийца, когда писал его.
– Так у меня будет золотое платье, – шептала, засыпая, Нанета. Ей снилось, что она уже надела эту напрестольную пелену, золотую, с цветами, с драгоценными каменьями. Первый раз в жизни она мечтала о шелковых тканях, как и Евгения в первый раз мечтала о любви.
Есть прекрасный час в тихой, безмятежной жизни девушки, час тайных, несказанных наслаждений, час, в который солнце светит для нее ярче на небе, когда полевой цветок краше и благоуханнее, когда сердце, как птичка, трепещет в волнующейся груди ее, ум горит и мысли расплавляются в тайное, томительное желание. Этот час есть час неопределенной грусти любви, неопределенных, но сладостных мечтаний любви. Когда дитя впервые взглянет на свет Божий, оно улыбается; когда девушка услышит первый удар своего влюбленною сердца, она улыбнется, как дитя. И как свет Божий первый приветствует сладким, теплым лучом пришествие в мир человека, так и любовь торжественно приветствует сердце человеческое, когда оно впервые забьется чувством и страстью. Такой час настал для Евгении.
Как ранняя птичка, она проснулась с зарей и помолилась. Потом начала свой туалет – занятие, отныне для нее важное, получившее свой особенный смысл. Она разобрала свои длинные каштановые волосы, заплела свои косы над головой, бережно, не давая кудрям рассыпаться и вырываться из рук, и гармонически соединила в прическе своей простоту и наивность с красотой и искусством. Умывая свои полные, нежные руки чистой, ключевой водой, она невольно вспомнила стройную ручку своего кузена и невольно подумала: отчего она так нежна, бела, так стройна и красива, откуда такая законченная форма ногтей? Она выбрала чулки как можно белее, башмаки как можно красивее и новее, зашнуровалась в струнку, не пропуская петель, и с радостью надела чистое, свежее платьице, выбрав его как можно более к лицу. Как только она кончила одеваться, пробили городские часы; как удивилась Евгения, насчитав только семь! Желая получше одеться и иметь на то побольше времени, она встала раньше обыкновенного. Не посвященная в тайны кокетства, не зная искусства десять раз завить и развить свой локон, выбирая прическу более к лицу, Евгения от нечего делать сложила руки и села подле окна; вид был небогатый, незатейливый: двор, узкий, тесный сад и над ним высокие террасы городского вала – все было весьма обыкновенно, но не лишено оригинальной, девственной красоты, свойственной пустынным местам и невозделанной природе.
Возле самой кухни находился колодезь, обнесенный срубом, с бадьей на блоке, в железной обоймице, укрепленной на деревянном шесте. Около этого шеста обвилась виноградная лоза с завядшими, изжелта-красными листьями; ветви и побеги спускались вниз, обвивая почерневший сруб, бежали далее по фасаду здания и оканчивались у деревянного сарая, в котором дрова были разложены с такой же симметрической точностью, как книги в кабинете любого библиофила. Мостовая двора, разбитая ездой, почерневшая, свидетельствовала о времени густыми клочьями мха и диких трав, пробившихся между камнями. Толстые полуразрушенные стены были увиты игривым плющом. Наконец, в углублении дворика возвышались восемь ступеней, которые вели к калитке садика; они были неровны, разбиты временем и почти скрывались под дикими кустами травы, живописно выбивавшейся из расселин треснувшего камня; издали целое походило на могилу какого-нибудь крестоносца-рыцаря, насыпанную неутешной вдовой его. Над громадой этих камней возвышалась полусгнившая, полуразвалившаяся деревянная решетка садика, живописно оплетенная местами игривой лозой. С обеих сторон садовой калитки две яблони простирали одна к другой свои кривые, коростовые ветви. В садике три параллельные, усыпанные песком дорожки огибали куртины, обведенные плющевой изгородью. В углублении садика старые липы, сплетясь ветвями, образовали беседку. На левой стороне были парники; на правой, возле самого дома, стоял огромный орешник, раскидистые ветви которого сыпались в беспорядке на крышу… Светлые, осенние лучи солнца, обычные на побережьях Луары, заблистали на небе, на земле и мало-помалу разогнали туман, темный грунт ночи, облекавший еще стены, деревья, сад…
И во всей природе, во всем, что окружало Евгению и что казалось ей таким обыкновенным, находила она теперь какую-то необъяснимую, новую прелесть, новое наслаждение. Тысячи неясных ощущений пробудились в душе ее, росли в ней, наполняли ее по мере того, как лучи солнца наполняли вселенную. Какое-то неясное, неизъяснимое удовольствие заиграло в сердце ее. Ее сердце глубоко и сильно сочувствовало всему окружавшему, и мысли девушки гармонически строились под лад всей природе.
Когда солнце дошло до стены, увешанной плотными листьями повилики, расцвеченными, словно голубиная грудь, тогда небесный луч надежды проник в душу Евгении. И она полюбила с тех пор эти поблекшие цветы, эти синие колокольчики и увядшую зелень, эту часть стены, все, наконец, что носило воспоминание, отпечаток настоящих минут ее жизни. Шум листьев в этом гулком дворе, тихий, неясный шелест их падения – все отвечало на вопросы Евгении, все разрешало их, и она готова была целый день просидеть у окна своего, не замечая времени.
Но вдруг тревожные мгновения настали для души ее. Евгения встала, подошла к зеркалу, взглянула в него, и, как художник, боясь за свое произведение, бессознательно хулит и порицает его, так и Евгения невольно сказала про себя: «Я дурна, я не понравлюсь ему». Мысль робкая, носившая в себе зародыш глубоких, страшных мучений.
Бедная девушка была к себе несправедлива, но скромность и боязнь за себя – первая добродетель любви. Евгения была типом, идеалом красоты народной. Но если она и походила на Венеру Милосскую, то формы ее были облагорожены нежностью христианского чувства и разливали тайную прелесть на лице ее, прелесть, незнакомую с резцом древних художников. Голова Евгении была большая, лоб мужественной красоты и все же не лишенный нежности, лоб Юпитера Фидия, глаза серые, с девственным, сияющим блеском. Черты круглого лица ее, некогда розового, свежего, были чуть-чуть засижены оспою, почти не оставившей следов, но уничтожившей атласность кожи, впрочем, и теперь столь нежной и свежей, что поцелуй г-жи Гранде обыкновенно оставлял розовое пятно на щеках ее возлюбленной дочери. Нос ее был немного велик, но гармонировал с пурпурными устами, обещавшими страстную негу любви и наслаждения. Шея была стройна, округлена превосходно. Грудь, стан манили взгляд и навевали мечты наслаждения. Ей недоставало грациозности, придаваемой искусным туалетом, но девственная легкость стана ее имела особую прелесть. Конечно, свет не признал бы Евгению красавицей, но мощная, величественная красота ее была бы достойно оценена художником. Если он ищет на земле небесного сияния Мадонны, если он ищет тех величественно-скромных очей, которые постиг Рафаэль, тех светлых девственных контуров, которые сохраняются лишь в огне целомудрия тела и мысли, если художник влюблен в этот почти небесный идеал свой, то жадный взор его умел бы открыть в чертах лица Евгении многое, что осуществило бы заветные мечты его. Тайное, величественное благородство было запечатлено на этом девственном лике. Под холодным взглядом пламенный художник угадал бы целый мир любви, в разрезе глаз, в привычном движении ресниц он нашел бы прелесть неуловимую. Эти черты, блистающие свежестью, на которые еще не дохнуло пресыщение тлетворным дыханием своим, эти черты были ясны и светлы, как тихий край горизонта, окаймляющий вдали зеркальную поверхность необозримого озера. Эти черты, безмятежные, облитые райским светом, покоили взор ваш, утишали в сердце вашем неистовые порывы желания и смиряли душу.
Евгения была еще только на берегу шумного океана жизни; еще жизнь не согнала с сердца ее впечатления детства. Невинная девушка еще с детской радостью срывала полевую маргаритку, с радостью, незнакомой людям среди бурь жизненных. Не понимая любви, она повторяла: «Я нехороша, он и не заметит меня». Тихонько отворила она дверь, выходившую на лестницу, и стала прислушиваться к домашнему шуму.
– Он еще не встает, – сказала она, услышав один лишь кашель пробудившейся Нанеты. Добрая служанка уже ходила, хлопотала, мела комнаты, топила печку, не забыв, между прочим, привязать на цепь собаку и беседуя с животными в стойлах.
Евгения выбежала во двор. Нанета доила в это время корову.
– Нанеточка, душенька, сделай сливок для кофе, на завтрак братцу.
Нанета захохотала во все горло:
– Об этом нужно было бы сказать еще вчера, сударыня. Да разве самой можно делать сливки? Они сами делаются. А знаете ли, сударыня, какой хорошенький ваш братец! Ну уж такой хорошенький, такой хорошенький! Какое у него есть золотое платье! Вы не видали его в золотом платье? Я видела, а белье-то он носит такое же тонкое, как на стихаре у нашего кюре.
– Так сделай нам сладких ватрушек, Нанета.
– А вы дадите дров, да муки, да масла? (Нанета, в качестве первого министра старика Гранде, приобретала подчас огромное значение в глазах Евгении и ее матери.) Не украсть же мне у него, чтобы угодить вашему братцу? Ну-ка, спросите-ка у него сами дров, да муки, да масла, а? Вы к нему поближе меня, вы дочь родная… Ну, да вот и он сам, легок на помине… подите-ка к нему!..
Но Евгения уже успела спрятаться в сад, заслышав походку своего отца. Она уже ощущала то странное чувство, которое невольно нагоняет краску на лицо наше, ту мысль, которая мучит нас уверенностью, что вот всякий так и узнает сейчас всю нашу тайну, так и отгадает все наши мысли с первого взгляда. Заметив в первый раз скупость и бедность в родительском доме, Евгения стала досадовать на роскошь своего кузена. Ей непременно хотелось что-нибудь сделать самой, чтобы быть в силах потягаться со своим кузеном в роскоши; что-нибудь изобрести, наконец, чтобы угодить Шарлю; но что именно, она и сама не знала. Простая, наивная, она не берегла сердце от впечатлений нового, неведомого ей чувства. Образ Шарля взволновал в ее невинном сердце всю страсть, доселе скрывавшуюся в нем, все чувства, все желания женщины, и тем более, что в двадцать три года мысли ее были ясны и желания небессознательны. Первый раз в жизни она испугалась своего отца, поняла в нем властелина судьбы своей и в душе признавала себя виновной, тая перед ним свое чувство, свою страсть. В волнении она стала быстро ходить по саду; воздух для нее был чище, лучи солнца играли радостнее, она жила новой жизнью. В то время когда Евгения придумывала, как бы иметь пирожное к завтраку, между скрягой и министром его Нанетой начинался спор, домашняя ссора. Междоусобия были такой редкостью в этом чудном хозяйстве, как зимой ласточки. С ключами в руках старый чудак пришел обвешивать и обмеривать Нанету, выдавая ей дневную провизию.
– Уж, верно, сколько-нибудь осталось от вчерашнего хлеба?
– Хоть бы одна крошечка, сударь.
Гранде взял из корзины большой круглый хлеб, весь обсыпанный мукой, принявший форму одной из тех плоских корзин, которые служат анжуйским пекарям, и принялся его разрезывать.
Нанета возразила:
– Да ведь нас, сударь, пятеро!
– Ну что же, все-таки будут остатки: ведь здесь шесть фунтов. К тому же эти парижские птички не клюют нашего хлеба; вот ты увидишь сегодня, посмотришь.
– А коли не едят хлеба, едят зато что-нибудь пожирнее.
Под этим выражением в Анжу понимают дополнение к хлебу, начиная с масла, покрывающего срезанный ломоть – дополнение простонародное, – до персикового варенья, самого благородного из добавлений; все те, кто в детстве слизывал лакомый слой с хлеба, бросая самый ломоть, поймут значение этого выражения.
– Да нет же, и пожирнее не едят; они ничего не едят. Они, как девчонки перед свадьбой, живут воздухом.
Наконец, распорядившись всем, не передав ни волоска лишнего, скупой запер уже свой шкаф и хотел было идти в парник за плодами, но Нанета не дала ему отделаться так дешево.
– Дайте-ка мне, сударь, муки да масла; я напеку деткам пирожного, – сказала она.
– Господи боже мой, да они все сговорились ограбить меня для дорогого племянника!!!
– И, господи, что выдумали… да что мне в вашем племяннике? Я о нем столько же забочусь, сколько вы сами… Вот хоть бы сахару выдали вы, сударь, шесть кусков – обсчитали, нужно восемь.
– Послушай, Нанета, да ты с ума сегодня сошла, что ли? У него будет сахар, целых два куска, а я не буду пить кофе.
– Как, вы не будете пить кофе? На старости отвыкать от привычек трудно, сударь; да я вам на свои деньги куплю сахару.
– А тебе какое дело? Молчать!
Хотя сахар давно подешевел, но для старика он представлял самый драгоценный из колониальных товаров и был так же дорог, как и во времена Империи, когда один фунт его покупали за шесть франков. Гранде в то время привык скупиться на сахар, и не ему было отвыкать от своих привычек.
У женщины, умна она или нет, все-таки найдется столько хитрости, чтобы достать чего захотелось; Нанета бросила сахар и принялась опять за пирожное.
– Сударыня! – закричала она Евгении. – Ведь вам, верно, хотелось бы пирожного сегодня к обеду?
– Нет, совсем нет! – отвечала Евгения.
– Ну уж на, возьми себе муки! – сказал Гранде.
Он раскрыл кадочку с мукой, отмерил как можно меньше и прибавил чуть-чуть масла к прежде выданной порции.
– Нужно дров! – продолжала неумолимая Нанета.
– Возьми, сколько нужно будет, – уныло отвечал Гранде. – Но уж разом, чтобы не топить в другой раз, сделаешь нам пирог с фруктами и состряпаешь весь обед в печи; так тебе не придется дважды разводить огонь.
– Уж будто и не знаю!.. Лишние слова, сударь.
Гранде бросил на верную Нанету взгляд глубокой признательности, отеческой нежности.
– Ну, барышня, будет пирожное! – закричала в восторге Нанета.
Когда старик воротился с плодами и разложил их на столе, Нанета разговорилась с ним, по обыкновению:
– Посмотрите-ка, сударь, какие прекрасные сапоги у молодого барина! Что за кожа, да как она хорошо пахнет! А чем их чистить, сударь? Неужели вашей яичной ваксой?
– Послушай-ка, Нанета, яйцо их только испортит; скажи ему, что ты вовсе не умеешь чистить сафьян… да, да, ведь это сафьян! Пусть сам купит ваксы в городе. Я слышал, что в их ваксу caxapy разводят для блеска.
– Так ее есть можно, – сказала Нанета, понюхав сапоги. – Ах, сударь, да они пахнут одеколоном, вот чудеса!
– Чудеса! Хороши чудеса, – ворчал старик, – тратить на сапоги больше денег, чем стоит весь-то их хозяин! Глупость!
– Послушайте, сударь, уж, верно, раза два в неделю мы сделаем суп по случаю приезда…
– Ну да, да, что там еще?
– Да вам, сударь, стало быть, придется сбегать на рынок за говядиной.
– Совсем не нужно: сделай бульон из дичи, тебе принесут дичи; скажи Корнулье, чтобы настрелял ворон. Вороний бульон всего лучше!
– Ах, сударь, ворон – гадкая птица: клюет мертвечину да всякую падаль!
– Дура ты, едят, как и мы, все, что Бог им пошлет; разве мы сами не щиплем мертвечину? А наследство-то, а наследники-то?
Не было больше никаких приказаний; Гранде взглянул на часы и, видя, что до завтрака осталось еще добрых полчаса, пошел в сад к своей дочери. Поздоровавшись, он сказал ей:
– Пойдем-ка погулять по берегу Луары на луга; мне там нужно кое на что посмотреть.
Евгения надела свою соломенную шляпу, подбитую розовой тафтой. Старик и дочь сошли вниз по улице на площадь.
– Что так рано? – сказал Крюшо-нотариус, попавшись им навстречу.
– А вот кое на что посмотреть, – отвечал чудак, разгадав причину встречи с Крюшо.
Когда Гранде шел посмотреть кое на что, так уж нотариус знал наверно, что можно при этом выиграть кое-что. Крюшо присоединился к гуляющим.
– Пойдемте же с нами, Крюшо, – сказал Гранде, – вы наш домашний, с вами таиться нечего, пойдемте-ка; я хочу вам доказать, какая страшная глупость – садить тополя на хороших лугах.
Крюшо разинул рот от удивления:
– Так, стало быть, вы позабыли, что за тополя на Луаре получили вы добрых шестьдесят тысяч франков? Что это для вас – так, ничего? Правда и счастие: именно тогда срезали, когда в Нанте нужно было строевого лесу. Продали по тридцати франков штуку.
Евгения слушала равнодушно, не предчувствуя, что настанет для нее роковая минута, когда нотариус заставит Гранде высказать свою волю о судьбе своей дочери.
– Слушайте, Крюшо, – сказал Гранде, когда все пришли на прекрасные заливные луга его, где тридцать работников планировали, очищали и засыпали ямы в тех местах, где были порублены тополя, – слушайте, Крюшо: видите, сколько места занимало здесь каждое дерево? Жан! – закричал он работнику, – обмеряй-ка поскорей со всех сторон яму.
– Бок восемь футов, – отвечал работник.
– Шестьдесят четыре квадратных фута потери, – продолжал Гранде. – У меня в этом ряду было триста тополей, не правда ли? Ну, так триста раз шестьдесят четыре фута терялось, да вдвое столько же по бокам, да посредине столько же, всего, положим, три тысячи вязанок сена.
– Стоит шестьдесят тысяч франков, – пособил Крюшо.
– Скажите две тысячи, потому что на триста или на четыреста франков будет отавы. Так, сосчитайте-ка, сколько будет в сорок лет с процентами на проценты.
– Ну, хоть сто тысяч, – объяснил нотариус.
– Ну, хоть сто тысяч, – переговорил скряга, – ну, так две тысячи пятьсот сорокалетних тополей не дали бы мне и семьдесят пять тысяч франков. Потеря! Я рассчитал это, Жан! Засыпь везде ямы, кроме тех, которые у реки; там посадишь молодые тополя, вот что купил я недавно… Там, у реки, они будут на казенном содержании, – продолжал он, обращаясь к Крюшо, причем шишка на носу его стала легонько пошевеливаться, что означало в нем самую едкую иронию.
Изумленный, Крюшо смотрел на своего клиента в каком-то обожании.
– Ясно, ясно, – повторял нотариус, – невыгоднее садить деревья на заливных лугах!
– Да, сударь, – отвечал бочар.
Евгения не слушала расчетов своего отца и смотрела на величественный вид пышного течения Луары; но вдруг слова Крюшо поразили ее, и она стала прислушиваться.
– А что, Гранде, к вам приехал из Парижа зятюшка? А? Только и речи в Сомюре что о вашем племяннике. Не приготовить ли мне контракта… а? Гранде!
– Вы вышли пораньше, чтобы разузнать об этом, Крюшо, – сказал Гранде с насмешкой. – Ну, старый товарищ, нам скрываться нечего, я вам, пожалуй, скажу… Видишь ли, я лучше брошу дочь в Луару, чем отдам ее за кузена… Можешь всем рассказать. Впрочем, не рассказывай, пусть их еще подурачатся, посплетничают. Евгения едва устояла на ногах, услышав ответ отца своего. В один миг все надежды, все мечты, едва расцветшие в сердце ее, были смяты, разорваны, уничтожены. Она почувствовала, что уже судьба ее соединена с судьбой Шарля и что начинается для нее время любви, страданий и горести. Не в благородном ли назначении женщины быть величественнее в страдании и бедствии, чем в счастии и роскоши? Как могло чувство родительское исчезнуть в сердце отца ее? Чем виноват бедный Шарль? Для Евгении это было загадкой. Едва зародившаяся любовь ее была окружена страшной таинственностью. Она трепетала от страха; природа не улыбалась ей более; все дышало грустью, навевало уныние, и старая сомюрская улица, по которой они все трое возвращались домой, показалась ей темнее и мрачнее вдвое прежнего. За несколько шагов от их дома она опередила отца и постучалась в двери. Но Гранде, увидя в руках нотариуса газету еще под бандеролью, остановился поговорить с ним.
– Ну, как курсы, Крюшо, как курсы?
– Ах, Гранде, вы не хотите меня послушаться; покупайте скорее, покупайте немедленно: можно еще выиграть по двадцати на сто в два года, не считая пресоблазнительных процентов. Пять тысяч ливров дохода, и стоят только восемьдесят тысяч франков, по восемьдесят франков пятьдесят сантимов!
– А посмотрим, посмотрим! – сказал Гранде, поглаживая подбородок.
– Боже! – закричал нотариус.
– Ну, что там, что там? – говорил Гранде, вырывая газету из рук его.
– Читайте, читайте здесь, Гранде; вот это!..
«Г-н Гранде, один из наиболее уважаемых негоциантов парижских, застрелился вчера, после обычного появления своего на бирже. Перед смертью он послал свое отречение президенту Палаты депутатов, равно как сложил с себя свое звание в коммерческом суде. Банкротство гг. Рогена и Суше, биржевого маклера и нотариуса покойного Гранде, были причиной его разорения и смерти. Впрочем, уважение и кредит, приобретенные им между своими товарищами, могли бы спасти его. Сожалеют, что человек, столь всеми уважаемый, Гранде, не устоял против первого порыва отчаяния…», и т. д., и т. д.
– Да, я знал еще вчера, – сказал бочар. Нотариус был, как и все нотариусы, холодный, расчетливый, деловой человек; но озноб пробежал по всему телу его при мысли, что самоубийца-брат, может быть, тщетно молил о помощи десятимиллионного Гранде сомюрского.
– А сын его? Он был так весел вчера…
– Он еще ничего не знает, – отвечал старик с прежним хладнокровием.
– Прощайте, Гранде, – сказал Крюшо, поспешно раскланиваясь.
Он понял все и побежал к племяннику своему, президенту де Бонфону, с успокоительными вестями.
Завтрак был уже подан, когда гулявшие возвратились. Евгения бросилась на шею к своей матери, влекомая избытком ощущений, скопившихся в сердце ее. Г-жа Гранде, по обыкновению, сидела в своих креслах у окна и вязала для себя зимние рукава.
– Завтракайте одни, – сказала Нанета, торопливо сбежав с лестницы. – Он еще спит, как херувимчик! Какой хорошенький! Я взошла к нему, звала; куда, еще не просыпается!
– Да пусть спит, – сказал Гранде. – Беда не за горами, время всегда найдется.
– Что такое? – спросила Евгения, опуская в свой кофе два маленьких кусочка сахару, во сколько-то гранов каждый (работа старика, который в досужие часы сам колол свой сахар).
Г-жа Гранде, не смевшая спросить мужа, с беспокойством ожидала его ответа на вопрос Евгении.
– Отец его застрелился.
– Дядюшка! – вскричала Евгения.
– Бедный молодой человек! – сказала г-жа Гранде.
– Да, бедный, бедняга, нищий! – отвечал скряга. – У него нет ни единого су.
– Ну а он спит, как король! – проговорила сквозь слезы Нанета.
Евгения перестала есть; сердце ее сжалось мучительно, тоскливо, как сжимается сердце влюбленной женщины, трепещущей за жизнь своего любовника. Слезы хлынули из глаз бедной девушки.
– Вот! Да разве ты знала своего дядю! – сказал Гранде, бросив на дочь взгляд голодного тигра, один из тех взглядов, которые он кидал, вероятно, на свои кучи золота. – Ну, зачем же ты плачешь?
– Да кто же и не заплачет-то, сударь, глядя на этого бедняжку! – сказала Нанета. – Спит себе мертвым сном; ему горе и во сне не грезится.
– С тобой не говорят. Молчи!
Тут Евгения узнала, что женщина, которая любит, должна скрывать свои чувства. На вопросы отца она не ответила.
– Не говорите ему ничего до моего возвращения, держите язык за зубами; слышите ли вы меня, госпожа Гранде? А мне нужно еще посмотреть на лугах за работой. Когда я ворочусь, к полднику, так сам поболтаю с ним… Ну а ты, дочка, если ты хнычешь по этом красавчике, так предупреждаю тебя, что напрасный труд; усадим да и пустим его в Индию, за море, – недолго полюбуемся им… Слава богу!
Старик взял свои перчатки с полей шляпы, намел их, расправил на пальцах и вышел. – Ах, матушка, мне дурно! – закричала Евгения по уходе своего отца. – Я никогда так не мучилась!
Г-жа Гранде поспешно отворила окно, воздух освежил Евгению.
– Мне легче, – сказала она.
Бедная мать испугалась за дочь свою; как мать, она поняла все и с каким-то невольным сочувствием смотрела на Евгению. Сказать правду, жизнь и дружба известных венгерских сестриц-близнецов, сросшихся вместе, может быть, не могла бы сравниться с дружбой этих двух женщин, живших вместе, молившихся вместе, спавших вместе, в одной комнате.
– Бедное, бедное дитя! – сказала г-жа Гранде, прижимая дочь к сердцу.
Евгения подняла голову, устремила на мать глубокий, вопрошающий взгляд и, разгадав ее мысли, сказала:
– Зачем посылать его в Индию? Он несчастлив, мы его родные, мы должны помочь ему.
– Правда твоя, друг мой; но у отца твоего другие намерения, и мы не должны осуждать их.
Обе замолчали – одна на своем стуле с подставкой, другая в своих маленьких креслах – и принялись каждая за свое рукоделие. Но вдруг Евгения, побужденная влечением сердца своего, схватила руку доброй матери и набожно поцеловала ее. Сердце ее кипело любовью.
– Как ты добра, ангел мой, милая, добрая маменька!
Лицо старушки, иссушенное долголетними страданиями, засияло небесной радостью.
– Тебе он нравится, не правда ли? – спросила Евгения.
Г-жа Гранде улыбнулась; но после минутного молчания она тихо спросила Евгению;
– Ты полюбила его? Ах, друг мой, нехорошо.
– Нехорошо? Отчего это? Да он всем нравится: тебе, мне, Нанете; отчего же не любить его? Полно, мамаша! Приготовьте-ка лучше ему завтрак.
Она бросила работу.
– Дурочка, – сказала ей мать и встала вместе с ней, но ей было отрадно оправдывать безрассудство дочери, разделяя его.
Евгения кликнула Нанету.
– Ну, что вам еще нужно, хорошенькая барышня?
– Нанета, будут у нас сливки к полднику?
– К полднику? Будут, это дело другое.
– Так приготовь кофе как можно крепче; я помню, де Грассен говорил когда-то, что в Париже любят пить кофе самый крепкий. Клади его как можно больше, Нанета.
– Хорошо, хорошо! Да где взять-то его, сударыня?
– Да купи, вот деньги…
– А если барин меня встретит, что…
– Не встретит, не встретит! Он ушел на луга.
– Бегу, бегу сию минуту! Но, знаете ли, сударыня, вчера господин Грондар уже изволил меня спрашивать, когда я пришла за восковой свечкой в его лавку: что, дескать, не остановились ли у нас три царя восточных? Ведь в городе уже заболтали о наших пирах да праздниках.
– Ежели муж заметит что-нибудь, право, он в состоянии будет прибить нас, – сказала г-жа Гранде.
– Да, пожалуй! Я не буду ни плакать, ни жаловаться, мамаша, и на коленях приму его удары.
Г-жа Гранде возвела взоры к небу. Нанета надела чепец и вышла.
Евгения выдала столовое белье и побежала на чердак – взять оттуда несколько кистей винограда, которые она сама развесила там на веревке. Тихо прошла она по коридору, чтобы не разбудить Шарля, но, проходя мимо двери его комнаты, услышала легкое дыхание спящего.
«Горе созрело, а он еще спит», – подумала Евгения.
Она набрала самых свежих виноградных листьев и с искусством старого дворецкого кокетливо, изящно убрала ими тарелку винограда. Тарелка была торжественно поставлена на стол, после чего взяты были из кухни утром отсчитанные отцом груши: они составили прекрасную пирамиду между виноградными листьями. Евгения ходила, бегала, прыгала. Ей бы очень хотелось похозяйничать в доме по-своему, но все было приперто, и ключи у отца. Нанета, возвратившись, представила Евгении пару свежих яиц. Евгения чуть не прыгнула ей на шею.
– Мне предложил эти яйца лаландский фермер из вежливости, а я и взяла их… Добрый старик!
Наконец после двухчасовых трудов, в продолжение которых Евгения двадцать раз бросала свое рукоделие, чтобы присмотреть за кофе, чтобы пойти послушать, встает ли кузен ее, кое-как сочинялся завтрак, хотя очень, очень скромный, но который мог бы почесться пиршеством – так резко не гармонировал он со всегдашними обычаями и правилами этого дома. Обыкновенно завтракали они всегда стоя, то есть ели немножко хлебца, плодов или выпивали стакан вина. Но теперь, видя накрытый стол с придвинутыми креслами, видя целых две тарелки с плодами, бутылку белого вина, хлеб и сахар, Евгения невольно вздрогнула, подумав только, что бы всем было, если бы старик вошел в эту минуту. Евгения стала беспокойно поглядывать на часы, рассчитывая время до возвращения отца.
– Не беспокойся, Евгения, – сказала г-жа Гранде, – если неравно придет отец, то я все возьму на себя.
Евгения не могла удержаться от слез при словах своей матери.
– Матушка, добрая матушка, – сказала она, – я не умела ценить тебя до сих пор!
Шарль, пройдя несколько раз по комнате, пропев несколько куплетов, явился наконец в залу. К счастию, было только одиннадцать часов. Парижанин оделся так изящно, как будто бы находился в замке той знатной барыни, которая теперь путешествовала по Шотландии. Он вошел весело и свободно; веселый вид украшает юность, но сердце сжалось у Евгении. Шарль утешился уже насчет анжуйских замков и весело поздоровался со своей теткой.
– Хорошо ли вы провели ночь, тетушка? Здоровы ли вы, кузина?