bannerbannerbanner
Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс

Павел Хазанов
Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс

Полная версия

1. Советские дети в поисках имперских прадедов
Либеральный интеллигентный Субъект и его историческая близорукость

«Это ведь первая дама Империи!» – <…> «Она-то первая, да вы не второй».

Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой

Возвращение империи поэтов

В 1962 году по случаю 125-летней годовщины смерти Пушкина в толстом литературном журнале «Звезда» вышел короткий текст Анны Ахматовой «Слово о Пушкине». Это не первый текст Ахматовой о творчестве Пушкина, и по сравнению со всеми ее другими литературными и научными трудами, затрагивающими наследие главного русского поэта, «Слово о Пушкине» кажется безделицей. Но в этой безделице есть любопытный формальный элемент – сложное предпоследнее предложение:

Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово «Пушкин», и, что самое для них страшное, – они [враги Пушкина] могли бы услышать от поэта:

 
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила – право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать28.
 

Что это за «поэт», от которого «они могли бы услышать» такие слова? Жанр этого эссе наводит на мысль, что Ахматова завершит его стихами Пушкина, в идеале известными и часто цитируемыми. Собственно, именно так она и поступает в последнем предложении: «И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius». Но четверостишие, предваряющее это предложение, принадлежит не Пушкину, а самой Ахматовой, а значит, «поэт», о котором она говорит, – она сама. В чем смысл этой вставки, особенно тогда, в 1962 году?

На первый взгляд, очень краткое «Слово о Пушкине» сродни тривиальным поэтическим нравоучениям – здесь, как и в других своих эссе, Ахматова пишет об элите, которая предала поэта ради придворной карьеры, но не избежит возмездия в исторической памяти29. Однако, если копнуть глубже, перед нами текст не столько о Пушкине и даже не об Ахматовой как об отдельном поэте, сколько об идеологии фигуры «поэта» и ее роли в 1960‑е годы. В период оттепели, последовавший за смертью Сталина, Ахматова уже не была просто автором, оставившим легендарное творческое наследие. К тому времени она превратилась в своего рода институцию. Как-то раз, вскоре после смерти Сталина, знакомый Лидии Чуковской в шутку назвал Ахматову «первой дамой Империи», и Чуковская с ним согласилась30. В другой части «Записок» – на дворе конец 1962 года, пик оттепели – эта мысль выражена еще более отчетливо:

Мы заговорили о том, может ли повториться 37‑й?

– Не может, – сказала Анна Андреевна твердо, – и знаете почему? Нет фона, на котором Сталин весь этот ужас взбивал. Вот вам косвенный признак: теперешнее молодое поколение нас с вами понимает, не правда ли? они для нас ручные, свои, а тогда, в 29‑м, в 30‑м году, было такое поколение, которое меня и знать не желало. «Как! Она тоже пишет какие-то стихи!» Было такое поколение, которое проходило сквозь меня, как сквозь тень. Какие-то там старые тетки любили когда-то какие-то ее стишки! – и все ждали, что вот-вот явится новый поэт, который скажет новое слово, и прочили в эти поэты Джека Алтаузена31.

В этом диалоге (как и в предыдущем примере) мы ясно видим ахматовскую идеологию «поэта». Ахматова – королева, к которой устремляются новые молодые поэты и писатели, такие как Иосиф Бродский, Белла Ахмадулина, Андрей Синявский, Юлий Даниэль и Александр Солженицын, равно как и молодые актеры, в частности Алексей Баталов (все они и многие другие названы в «Записках» Чуковской). Все эти почитатели для нее «свои», «ручные». Она царит над своими придворными – литераторами и критиками. И именно с этих позиций Ахматова в 1962 году пишет о Пушкине. Именно в таком контексте возникает странная подмена, когда «поэт» говорит ее стихами.

Если учесть риторическое построение эссе, то получится, что Пушкин говорит от имени Ахматовой, причем ее словами. Она – это Пушкин, а Пушкин – это она. Она сливается со своим легендарным собратом, но не в диалоге и даже не как его физическое воплощение32. Речь идет о слиянии с Пушкиным на более абстрактном политическом уровне – слиянии, основанном на своего рода поэтическом варианте средневековой доктрины о двух телах короля. Ахматова знает, что в этот период она стоит во главе королевства, как в свое время стоял Пушкин. Об этом же ее стихотворение «Наследница», написанное в 1959 году. Тела конкретных монархов появляются и исчезают, но политическое тело вечно. Пушкин – и не только он, но любой великий русский поэт – переживает телесную смерть и продолжает жить, воплощаясь в наследниках своего трона. В годы оттепели самым очевидным претендентом на эту роль была Ахматова.

Я начал первую главу этой книги с Ахматовой, «первой дамы Империи», потому что окружающая ее аристократическая риторика – все эти королевы, короли, императрицы, наследники – должна несколько резать слух, учитывая, что дело происходит в советской России, почти через полвека после 1917 года. И действительно, двадцатью пятью годами ранее, во время столетнего юбилея смерти Пушкина, господствовала совсем другая риторика. Разумеется, Пушкин «был жив» и в 1937 году, но совершенно иначе, чем у Ахматовой в 1962‑м. Через двадцать лет после революции аристократический поэт вдруг оказался членом совета рабочих депутатов на Харьковском тракторном заводе33. Если верить Зощенко, обнаружилось даже, что Александра Сергеевича в детстве убаюкивала прабабка одного управдома34. Иными словами, он был «один из нас», «народный» поэт. Конечно, вставал вопрос: понимать ли слово «народный» в широком смысле или в революционном? Риторика, сопутствовавшая пушкинскому юбилею, всегда оставалась расплывчатой в этом отношении, как было свойственно всем дискуссиям о культурности (на заре советской эпохи обозначавшей государственную программу по повышению культурной грамотности и насаждению хорошего воспитания среди рабочих и крестьян) в сталинское время. Многие вариации на тему пушкиномании подразумевали, что Пушкин «наш» в житейском смысле слова. Считалось, что он просто по умолчанию принадлежит к «нашей» трансцендентной национальной сути – «нашей» народности. Между тем в уточнявшемся дискурсе советского просвещения Пушкин стал «своим» лишь недавно, когда революция присвоила великую культуру прошлого для блага победившего пролетариата. Как утверждал еще чуть ли не в 1930‑е годы советский марксист Михаил Лифшиц, в этом и заключалось главное противоречие сталинской эпохи, а значит, и советского просвещения – в колебании между революционными и термидорианскими установками. Официальная пресса провозглашала юношеские вольнолюбивые стихи Пушкина, его связи с декабристами – «дворянами-революционерами» – и, само собой, его крестьянскую няню свидетельствами его протосоветской социальной принадлежности. За всеми этими избитыми утверждениями Лифшиц усматривал традиционные механизмы культурной канонизации, включая считающуюся нормой убежденность в культурном превосходстве русских в сталинской «империи народов»35. В более идеальной версии, представленной Лифшицем в 1938 году в лекции «Народность искусства и борьба классов», дискурс советского просвещения пытался переиграть этот сценарий и заявить, что Пушкин объективно является представителем искусства мирового исторического значения, поэтому он теперь и принадлежит «нам», народу мирового пролетариата. При таком подходе место Пушкина становилось уже не вопросом национального наследия, а следствием более сложных диалектических отношений, причем фундаментальное отличие поэта от людей настоящего уже не сбрасывалось со счетов – актуальность его творчества для коммунизма объяснялась продуктивным парадоксом принадлежности за счет непринадлежности36.

 

Глядя из постсоветской эпохи, можно сказать, что вне зависимости от того, победил ли Лифшиц в философском споре в 1930‑е годы, историческую битву он проиграл, что, впрочем, было очевидно ему самому и другим представителям группы, известной как «Течение», еще в 1930‑е и стало тем более очевидно после смерти Сталина. В первое сталинское десятилетие эта идеалистская линия советского просвещения никогда не одерживала решительных побед над массовыми тенденциями в духе разговоров о няне Пушкина. Проходит двадцать пять лет, и ахматовский Пушкин – уже единственный в своем роде поэт, властелин тысячелетнего царства культуры, гордо возвышающийся над всеми и увенчивающий своих наследников, в то время как реальные политические враги приходят и уходят. Может показаться, что расстояние между позицией Ахматовой и рядовых сталинистов огромно, но на самом деле оно минимально. Да, в одном случае «поэт» – почти что крестьянский мальчишка-революционер в лаптях, и поэтому он «наш», в другом же поэт – отчетливо элитарное общественное предназначение, воплощение аристократии в самом прямом смысле слова, добродетельный правитель, противостоящий лжеэлите, наделенной политической властью. Но, как мыслители, подобные Лифшицу, заподозрили еще в 1930‑е, на самом деле Пушкин никогда не был крестьянским мальчиком в лаптях – недобросовестные нувориши-аппаратчики сталинской эпохи рядили в такие одежды, чтобы, присвоив себе права на его уже укрепившийся культурный статус, продвинуться к классовому господству, а революционная риторика была просто фиговым листочком, нужным для достижения цели. Ахматова и люди ее круга тоже это подозревали. Они видели, что сталинское общество, как и его предшественники, стратифицировано, что в нем есть своя элита, – разница в том, что при этом цинично притворялось постклассовой народной утопией; чтобы насаждать эту ложь – а новая буржуазия всегда знала, что это ложь, – оно создало массовую культуру соцреализма, а старую интеллигенцию, способную предъявить более законные права на статус культурной элиты, преследовало.

В приведенной мной цитате из «Записок» Ахматова озвучивает именно такую точку зрения: заменить ее Джеком Алтаузеном было нелепо, и «они» это знали; нелепо было и делать вид, что она «тень». Короче говоря, эти люди вовсе не избрали искреннее неподчинение прежней, традиционной культурной иерархии, и «мы» – поэты, критики, писатели (даже наихудшие авторы сталинистского толка) – всегда это понимали, даже если не подавали виду. У самой Ахматовой, хорошо знавшей крупных функционеров из Союза писателей, были все основания так думать37. Однако такая точка зрения, без сомнения, присуща не только ее поколению писателей досталинской эпохи. Приведу, например, сказанные в 1957 году слова Андрея Синявского (1925–1997), литературоведа, сформировавшегося полностью в рамках системы соцреалистической культуры:

Наша беда в том, что мы недостаточно убежденные соцреалисты… Вероятно, будь мы менее образованными людьми, нам бы легче удалось достичь необходимой для художника цельности. А мы учились в школе, читали разные книги и слишком хорошо усвоили, что существовали до нас замечательные писатели – Бальзак, Мопассан, Лев Толстой. И был еще такой – как его? Че-че-че-Чехов. Это нас погубило. Нам тут же захотелось стать знаменитыми и писать как Чехов38.

Синявский язвительно подчеркивает, как мало мы верим в официальную советскую культуру: мы действуем как «соцреалисты», но в действительности хотим стать «знаменитыми». Мы действуем так, словно хотим говорить на языке коммунистической утопии, но на самом деле хотим быть частью элиты и пользоваться ее привилегиями. Мы действуем так, словно строим новую культуру, но у нас очень традиционные вкусы, поэтому мы признаем превосходство старых форм культурного производства. В общем, мы наследуем основные механизмы функционирования дореволюционной культуры, но при этом лжем себе и другим. Но вот наступает оттепель, и, может, лгать больше ни к чему?

С точки зрения, изложенной в этой книге, антисоветский дискурс о досоветском прошлом начинается с запроса культурной элиты (или интеллигенции в узком смысле слова) эпохи оттепели на честность в отношении общего, всеми разделяемого традиционного взгляда на культуру. Зубок описал расцвет «последней советской интеллигенции» как приход поколения культурной элиты, которое унаследовало традиции дореволюционной интеллигенции и, по словам Иосифа Бродского – его цитирует Зубок, – «скорей интуитивно, чем сознательно, … стремил[о]сь именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры»39. То, что Бродский и Зубок считают «интуицией», на мой взгляд, представляет собой почву для полноценной массовой идеологии, а именно: полусознательного открытия того, что почти вся советская элита, официальная или неофициальная, «сталинистская», оппозиционная или репрессированная, всегда знала. Они, как и государство, всегда верили в «непрерывность», а не в теоретическую революцию. Они всегда знали про этого «как его? Чехова», и почти все (за исключением некоторых представителей раннесоветского авангарда) просто хотели присоединиться к старому пантеону, а не перекраивать его принципы. И оттепель воспринималась как время, когда все наконец перестанут притворяться и будут говорить «начистоту»40. Партия при Хрущеве не собиралась соглашаться на все предполагаемые требования интеллигентского дискурса искренности, но была готова на уступки в главном. А главным был тот принцип, о котором говорит ахматовский Пушкин. «Слово о Пушкине» прежде всего провозглашает возвращение к норме – к нормальному и традиционному для России противостоянию представителей разных элит – «поэта» как олицетворения политического тела культурной «интеллигенции» в духе Гоббса и «режима». Кроме того, в «Слове о Пушкине» с уверенностью высказано естественное предположение об исходе таких противостояний – «поэт» в конечном счете всегда побеждает. Но эта победа понимается не в категориях пролетарской революции. Она принимает форму брошенного элите вызова – в момент, когда «ваши дети» (то есть дети «режима», преследовавшего «поэта») становятся посмертными почитателями Пушкина (то есть частью интеллигенции) и «проклинают вас»41.

А как же все остальные? Ахматова полагает, что культура – исключительно дело элиты, или же народ так или иначе участвует в ней? В своем эссе Ахматова замечает, что «тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались»42. Кого она имеет в виду и когда? Уж конечно, неграмотные дети няни Пушкина не «бросились к дому поэта» в XIX веке. Равно как и прабабка зощенковского управдома. В то время под «всей Россией» подразумевалась, вероятно, только интеллигенция. Но как обстоит дело с 1960‑ми, и как «вся Россия» туда попала? Фраза Ахматовой заставляет вспомнить давнее представление о народе как безмолвном простом люде, который явно не посещал дом Пушкина, и если теперь там «вся Россия», сейчас речь идет уже о другой группе людей43. Наверное, есть десятки миллионов советских школьников, а еще родители многих из них, которые научились грамоте или пошли в начальную школу при Сталине. Но коль скоро все эти люди существуют и учитывая, как они появились (благодаря советскому просвещению в сталинской России и других советских республиках), какова их роль? Как они влияют на интеллигенцию? Если говорить о коллективном субъекте интеллигентского дискурса, это его внешняя сторона: кто они с исторической точки зрения, кто они сегодня, и усложняет ли этот вопрос нынешние представления?

 

«Постнарод» и пределы интеллигентского воображаемого

В ахматовском «Слове о Пушкине» – особенно если рассматривать его в юбилейном контексте 1962 года и в институциональной логике самой Ахматовой 1960‑х годов – дискурс интеллигенции о культурности носит открыто контрреволюционный характер. В этом дискурсе подчеркивается идея непрерывности культуры за счет преемственности между членами ее элитного коллективного Субъекта. Здесь нет значимого рубежа между тем, что было до и после 1917 года. Более того, этот дискурс предполагает зону соглашения между интеллигенцией и ненавистным «режимом» относительно неизменной социальной роли творческого сообщества, причем подразумевается, что это соглашение освящено не революцией, а традицией. Пушкин не «наш товарищ», а «наше все» – и не потому что так сказал Ленин или пролетариат, а потому что так сказали Тургенев и Достоевский, потому что так сказала Цветаева, потому что так сказала Ахматова. Иначе говоря, потому что интеллигентская культура с ее непрерывной, нерушимой родословной научила «нас», своих подданных, так думать, и те, кто работает на «режим», здесь такие же подданные, как и все прочие. Но если мы говорим обо «всех», где границы этой группы и кто остается вне их?

Вопрос о границах поэтической власти Ахматовой подводит нас к главному политическому вопросу, связанному с оттепелью: как выглядит антисталинистский политический коллектив. В контексте интеллигентской культурной империи и дискурса о ее непрерывности возвращение к досоветской нормальности, каким виделась оттепель, кажется антисталинистским по определению. Такой взгляд отражен в процитированном диалоге Чуковской и Ахматовой, и ту же в основе своей идеологию мы наблюдаем у других мыслителей-интеллигентов оттепели. Утверждения такого рода каждый раз наталкиваются на вопрос о пределах этого коллективного Субъекта, а значит, о пределах интеллигенции и ее антисталинской политики. Ахматова расплывчато пишет обо «всей России», которая читает Пушкина и теперь, по-видимому, станет читать и Ахматову, что будет означать поражение сталинизма. А, скажем, Владимир Саппак, первый теоретик советского телевидения, около 1960 года пишет о зрителях, естественно, даже на уровне физиологии, склонных получать удовольствие от искренности; они якобы составляют идеальную аудиторию для интеллигенции, наиболее способной к риторике искренности, поэтому сообщество таких телезрителей означает поражение сталинизма44. В обоих случаях в основе культурного процесса лежит туманный миф, в котором культурная элита сеет разумное, доброе, вечное от имени всех остальных (нации? всего мира?), все порядочные люди от души поглощают эту смесь, а все плохие – режим, его пешки и безмолвные массы (нация? какая-то ее часть?) – оказываются против «нас». Добро в конце концов, разумеется, победит – в данном случае когда настанет конец сталинизма. Но существовала ли среди «либералов» менее расплывчатая теория интеллигентской политики, отношений между культурной элитой и всеми остальными и осязаемого результата этих отношений? Именно этот вопрос в 1968 году, в переломный момент Пражской весны, занимал Григория Померанца.

В отличие от Ахматовой, официально признанной фигуры, которую государственная цензура в каком-то смысле вынуждала говорить на социальные темы эзоповым языком, Померанц был либеральным мыслителем-диссидентом, распространявшим свои эссе в самиздате, а потому имевшим возможность изъясняться более прямолинейно. В его работах 1960‑х годов особенно очевидно то, в каких пределах дореволюционный интеллигентский коллективный Субъект мог осмыслить позднесоветское социальное поле. Померанц всецело разделяет основной тезис контрреволюционного дискурса о непрерывности интеллигентской культуры. Свои мысли он выражает, постоянно прибегая к цитатам из Цветаевой, Тютчева, Хомякова, Сергия Булгакова, Бердяева и других. Некоторые его эссе – кальки с работ досоветских мыслителей45. Однако Померанц понимает, что идею коллективного Субъекта с такой интеллектуальной преемственностью необходимо скорректировать: если в XIX веке интеллигенции имело смысл определять себя по отношению к народу, то сегодня эта схема не работает и не должна работать. В полемике с Александром Солженицыным, которого Померанц считает «внутренне честным почвенником»46, он утверждает, что советская модернизация повлекла за собой коренное преобразование общества, так что традиционное для интеллигенции культурное понятие народа – а значит, и солженицынское почвенничество – больше не имеет смысла.

В чем же состояло традиционное представление о народе? Оно складывалось отчасти из социологии («народом» были крестьяне), а отчасти из уникального образа жизни, обладавшего некоторыми эстетически привлекательными, особенно в глазах интеллигенции, аспектами («народ», вдохновивший Пушкина и Гоголя). Как крестьяне, народ являл собой неотесанную массу, слабо интересовавшуюся утонченными культурными наслаждениями. Он, например, не знал любви, как ее понимает Померанц:

Трубадуры, миннезингеры – это штука шляхетная, рыцарская и по преимуществу европейская. У нас – одна из вольностей дворянских. Мужицкое отношение к любви недавно напомнил нам А. И. Солженицын: «Женятся для щей, замуж выходят для мяса»47.

Как образ жизни, «народ» подразумевал состояние до модернизации, с присущим ему привлекательным примитивизмом – «Аркадией», в которую современные люди (первоначально интеллигенция, но теперь гораздо более широкий круг советских людей) иногда «играют»48. Померанц считает морально оправданной «романтическую» склонность интеллигенции «играть в Аркадию», но не поддерживает идеологию народников, некогда отправлявшихся к крестьянам и стремившихся превратить свойственную им народную мудрость в политическую платформу49. Для Померанца народ – носитель фольклора («пляшущий народные пляски, сказывающий народные сказки, плетущий народные кружева»), но если говорить о его коллективной мудрости, она всегда была ограничена – «хорошее» в народе сводилось к общему для всех, исконному чувству совести, стремлению к «правде-истине-справедливости»50. Но, так или иначе, сегодня, в 1960‑е, не особо важно, каким был народ, потому что его больше нет.

В эссе «Человек ниоткуда» Померанца интересует не столько досоветская история, сколько его эпоха, 1960‑е годы. А в эту эпоху народа уже не существует ни в социологическом, ни в духовном смысле. После нескольких лет форсированной индустриализации и урбанизации от старого русского крестьянства остались «только рожки да ножки»51. Рабочие массы же не развились до духовно значимого коллективного субъекта:

Пролетариат городской и сельский заменил народ в политической жизни, но не в духовной жизни общества. После всех попыток Пролеткульта, пролетарского искусства и великой пролетарской культурной революции в Китае от рабочего ничего уже и не ждут в этой области. К нему обращаются только тогда, когда надо посечь очередного интеллигента. И тогда газеты печатают интервью: «Я не читал Пастернака, но…» <…>

Класс, вызванный к жизни первым промышленным переворотом, выросший, как на дрожжах, до 50 процентов населения, создал профсоюзы, советы, забастовки и т. п., без чего нельзя представить себе XX век, создал некоторый дух солидарности в борьбе с притеснением, но ничего положительного, ничего такого, что способно оставить прочный, долговечный, вековечный след. Нет никакого особого пролетарского нутра. То, что было названо пролетариатом, в духовном отношении ничем не отличается от остальной урбанизированной массы. Это просто нижний слой ее, без всяких провиденциальных перспектив. <…>

В первые годы после революции пелись революционные песни, сложенные интеллигентами – народниками и марксистами. Потом пошла в ход блатная лагерная песня, песня вычеркнутых из списков «пролетарской» общественности52.

Далее Померанц переходит к 1960‑м, когда среди высших и низших слоев городского населения происходит творческий «Ренессанс наизнанку»:

А сейчас началось время интеллигентского фольклора. Открылся «животворный родник», из которого хлынули песни, стихи, проза, философские эссе, абстрактная и конкретная живопись.

Герою Синявского мерещится, что весь Союз пишет, что в каждом окошке графоман. <…>

Пишет очень широкий слой – от шофера такси Алешковского до профессора математики И. Грековой-Венцель, но явно преобладают верхи. <…>

Если правда, что нет народа без песни, то именно здесь складывается хребет нового народа – или, быть может, нового слоя, несущего в себе занародную правду и занародную песню. <…>

Любопытно, что наши менестрели – какой-то сброд космополитов: полугрузин-полуармянин, еврей, полукореец. Есть, конечно, и чистокровные русские, но решительно без почвенной основы: не дети, а внуки и правнуки крестьянского народа, стоптанного прогрессом в безликую слесарно-бухгалтерскую массу…53

«Интеллигентский фольклор» и «Ренессанс наизнанку» Померанца – оксюморонные символы послевоенной современности, где вновь рождается своеобразная постиндустриальная версия «постнарода», но уже в совершенно ином социальном слое. Дети и внуки рабочих и крестьян, люди, которые не могут считать себя пролетариями, которые в западных странах принадлежат к так называемому среднему классу, люди технических специальностей и работники сферы услуг – именно они создают современный городской фольклор. И, что еще важнее, в культурном отношении эти люди намного ближе к старой культурной элите. Прочертить четкую границу между теми, кто формирует, синтезирует и потребляет культуру, больше нельзя. Все эти процессы протекают, по-видимому, внутри одного социального тела. Как называть это тело? Может быть, интеллигенцией, но уже какой-то другой, с другим коллективным воображаемым? Далее в тексте Померанц обращается к этой проблеме. Он полагает, что между всеми прежними определениями интеллигенции есть нечто общее:

…Проводится граница, и то, что лежит по одну сторону ее, объявляется интеллигенцией, а то, что по другую, – нет. Получается примерно такая структура образованных слоев: 1) кадры, вросшие в государственный аппарат и болеющие за интересы этого аппарата, как за самих себя (потому что они и есть государственный аппарат); 2) мещанство, более равнодушное к общим делам и болеющее скорее за свои мелкие делишки, а также за игрушки, которые ему дают: за «Динамо», за «Спартак», за наших советских космонавтов, за наш национальный престиж (разница между мещанином и «кадром» в оттенках: то, что для одного главное, для другого – второстепенное); 3) интеллигенция, болеющая за то, что не положено, что не подсказано газетой, радио, телевидением54.

Померанц добавляет:

Эта статическая модель годится для описания современного положения в России, но совершенно не объясняет таких социальных сдвигов, как в Чехии, когда даже известная часть кадров, даже большинство ЦК становится интеллигентным55.

Поэтому он предлагает новую модель интеллигенции – «интеллигенции без границ, интеллигенции как излучения, имеющей свой центр, свой максимум интенсивности, но принципиально не имеющей пределов». Центр – это «кучка людей», «способных самостоятельно открывать вновь святыни, ценности культуры». Затем следует «относительно широкий круг людей», составляющих «одушевленную интеллигенцию»; эти люди не формируют культуру напрямую: они «заняты своими профессиональными задачами», но «неспособны заниматься ими без внутренней тревоги и страдания за судьбу человечества, нации, угнетенных, культуры, искусства, религии, истины, справедливости, иногда даже одной какой-то ценности при слабой чувствительности к другим». Наконец, нижний ярус этой пирамиды – широкий слой, обладающий наибольшим политическим весом, – «интеллигенция неодушевленная, в этическом отношении ничем не отличающаяся от мещанства», но более образованная, а потому способная «несколько одушевиться». Поэтому теоретически верхний слой может транслировать свой дискурс нижнему. Даже бюрократические «„кадры“ постепенно пропитываются интеллигентностью и ведут себя, как прочие интеллигентные специалисты»56.

Аргументация Померанца поражает сочетанием логических доводов и веры, равно как и постоянными колебаниями в позиции Субъекта. Говоря о том, что индустриализация уничтожила старую народную культуру, и о несостоятельности Пролеткульта, Померанц вступает на территорию марксистской аргументации. Описанная им культурная ситуация «интеллигентского фольклора» явно обусловлена преобразованиями, которые повлек за собой проект советского просвещения и индустриализации, сформировавший политическое тело, где образованные горожане – не крестьяне или рабочие, а их потомки – теперь производят и потребляют культуру. Эту культуру нельзя назвать пролетарской (по крайней мере в общепринятом смысле); она одновременно перекликается с дореволюционными городскими традициями и вбирает в себя продукты советского просвещения. Померанц доказывает это, в общих словах ссылаясь на творчество авторов-исполнителей и графоманов, выпускающих самиздат, но с тем же успехом он мог бы привести в пример советские анекдоты 1960‑х годов, где, среди прочих, действуют Наташа Ростова Льва Толстого и поручик Ржевский Эльдара Рязанова. Опять же, когда Померанц описывает идею интеллигенции как излучения, он, казалось бы, формулирует социальную теорию новой, ориентированной на демократию интеллигентской политики, в рамках которой советские писатели, ученые, критики, инженеры, руководители и «менестрели-космополиты» – то есть уже большинство или по крайней мере весьма многочисленное меньшинство советского населения – объединены схожими образованием и бытовыми условиями, несмотря на советские привилегии для элиты. Все эти люди потенциально составляют единое сообщество, сложившееся вокруг «духа» интеллигенции.

Вместе с тем Померанц с подозрением относится к массовым коллективам и убежден в добродетелях элитарного интеллигентного меньшинства. В одном месте он пишет:

Христос… никогда не проповедовал массам. Массы тогда, как и сейчас, предпочитали Варавву. Проповедовал небольшим группам избранного народа, чтобы они стали ядром нового Адама…57

«Сейчас» (в 1960‑е годы), как и тогда, урбанизированные массы не тождественны народу. То, что некогда звалось «избранным народом», теперь интеллигенция, понимаемая как пророки и подвижники, подобные отцам Церкви58. Померанц пытается определять интеллигенцию как излучение, но уверен, что значение имеет только ее центр. Передача «духа» в его модели происходит строго сверху вниз, несмотря на то что все получили образование и «шоферы такси» пишут стихи. Даже когда Померанц говорит, что эту «нормальную» интеллигентскую модель образованного общества приходится корректировать, когда речь идет о тогдашней Чехословакии, он одновременно заявляет, что эта «нормальная» модель статистически «годится для описания современного положения в России» – как будто на российско-советском телевидении и радио нет интеллигентской культуры, как будто советский «аппарат» по-прежнему остается или когда-либо был монолитным, как будто представления о «мещанстве» как о совершенно «бездушных» конформистах, homo sovieticus, имеют смысл, как будто все «мелкобуржуазные массы» смотрят по телевизору исключительно «Динамо» и «Спартак», а не, например, Вана Клиберна, или Чуковского, или Шкловского, или записи спектаклей Большого театра и МХАТа, и т. п., как будто нельзя быть интеллигентом и при этом восхищаться Гагариным59. Да, в принципе ценности интеллигенции могут испускать излучение и провоцировать масштабные социальные преобразования, но, несмотря на огромный потенциал всего, о чем говорит Померанц, он настаивает на проведении границы между «одушевленным» меньшинством и «неодушевленным», «мещанским» большинством. Он убежден, что единственные люди в России – а может быть, и в мире, – обладающие творческой и деятельной субъектностью, – это «высокая», традиционная интеллигенция в узком смысле слова, то есть очередная вариация на тему прежней империи поэтов.

28Ахматова А. Слово о Пушкине // Ахматова А. О Пушкине: Статьи и заметки / Сост. Э. Г. Герштейн. Л.: Сов. писатель, 1977. С. 6–7.
29Стефани Сандлер отмечает, что другие, более объемные эссе Ахматовой о Пушкине говорят о существовании «загадочного» прошлого, путь в которое поэту закрыт: уже немолодая Ахматова хочет «как поэт и известная личность найти смысл» в гибели Пушкина, но уроки, которые можно извлечь из его гибели, оказываются не слишком интересными. Они сводятся к морализаторским тезисам об «одиночестве и предательстве», поэтому цель поздних эссе Ахматовой – «рассказать читателям о превратностях жизни на виду у публики, о том, как важны верные друзья и верные читатели, и выразить уверенность, что говорить правду возможно» (Sandler S. Commemorating Pushkin: Russia’s Myth of a National Poet. Stanford, CA: Stanford University Press, 2004. P. 213).
30Запись от 1 мая 1953 года // Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2: 1952–1962. Париж: YMCA Press, 1980. С. 19.
31Запись от 4 ноября 1962 года // Там же. С. 456.
32Думаю, наблюдение Сандлер и других исследователей по поводу «духа разделения», характеризующего отношение молодой Ахматовой к Пушкину, применимо и в этом случае. См.: Sandler S. Commemorating Pushkin. P. 185.
33Brooks J. J. Greetings, Pushkin! Stalinist Cultural Politics and the Russian National Bard. Pittsburgh, PA: Pittsburgh University Press, 2016. P. 14.
34Зощенко М. М. В пушкинские дни // Зощенко М. М. Рассказы. М.: Дрофа-Плюс, 2006. С. 387–393.
35См.: Хирш Ф. Империй наций: Этнографическое знание и формирование Советского Союза / Пер. Р. Ибатуллина. М.: Новое литературное обозрение, 2022. О переходе от интернационалистической к более консервативной русской националистической культурной парадигме в сталинскую эпоху см.: Platt K. M. F., Brandenberger D. Epic Revisionism.
36См. Лифшиц М. Народность искусства и борьба классов // Лифшиц М. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2. М.: Изобразительное искусство, 1986. Т. 2. С. 245–292; см. Khazanov P. Mikhail Lifshitz and the Dialectical Politics of Art in the USSR // Pushkin Review. 2018, no. 20. P. 67–73.
37Ахматова и Чуковская часто упоминают таких персонажей, как Александр Фадеев, который в советском литературном мире был правой рукой Сталина.
38Синявский А. Д. Что такое социалистический реализм // Синявский А. Д. Литературный процесс в России. М.: РГГУ, 2003. С. 172.
39Zubok V. Zhivago’s Children: The Last Russian Intelligentsia. Cambridge, MA: Belknap Press of Harvard University Press, 2009. P. 22.
40Думаю, что в политическом плане именно таково было основное, наиболее явное значение риторики «искренности», с которой в 1953 году началась оттепель. Даже на поверхностном уровне, если взглянуть, например, на прогремевшую в то время статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», напечатанную в «Новом мире», видно, что оттепель началась с требования к советской литературе снова стать хорошей в самом традиционном, дореволюционном и реалистическом смысле слова. На более глубинном уровне «искренность» означала приятие всей традиционной культурной системы интеллигенции. В самом радикальном своем проявлении «искренность» подразумевала способность интеллигентской элиты оспаривать власть и открыто заявлять о собственном автономном дискурсивном средоточии власти, что, по мнению политического философа Клода Лефора, составляет отличительный признак структурного либерализма.
41Джордж Фарадей считает, что именно так и произошло в борьбе за культурный капитал в позднесоветскую эпоху, – см. Faraday G. Revolt of the Filmmakers: The Struggle for Artistic Autonomy and the Fall of the Soviet Film Industry. University Park, PA: Penn State University Press, 2000.
42Ахматова А. Слово о Пушкине. С. 6.
43Об идее безмолвного народа см.: Condee N. The Imperial Trace: Recent Russian Cinema. Oxford: Oxford University Press, 2009.
44См. Khazanov P. Vladimir Sappak’s Humanism on Soviet TV // European University Institute Max Weber Fellow Working Papers. 2018. № 4.
45См.: Померанц Г. Квадрильон: http://www.pomeranz.ru/p/pub_qadrial.htm.
46Померанц Г. Человек ниоткуда: http://www.pomeranz.ru/p/pub_man_air.htm.
47Померанц Г. Человек ниоткуда.
48Там же.
49Подробнее о народниках см.: Walicki A. A History of Russian Thought from the Enlightenment to Marxism / Trans. H. Andrews-Rusiecka. Stanford, CA: Stanford University Press, 1979. P. 222–267.
50Померанц Г. Человек ниоткуда.
51Там же.
52Там же.
53Померанц Г. Человек ниоткуда.
54Там же.
55Там же.
56Там же.
57Померанц Г. Человек ниоткуда.
58Там же.
59Там же. Померанц употребляет слово «мещанство» как обвинение, неизменно предъявляемое интеллигенцией тем, кому, по словам Веры Данэм, присущ «образ мыслей среднего класса с его пошлостью, подражательностью, алчностью и склонностью к предрассудкам». Данэм добавляет: «Это понятие подразумевает как духовную скудость, так и защитные механизмы филистерства. <…> Мещанству свойственна блаженная слепота. Оно не знает прошлого. На каждом витке социальной стабилизации оно вновь дает побеги. Оно всегда на виду и не вынашивает тайных замыслов. Ему нечего скрывать. Поэтому оно управляемо. У мещанства нет поводов для терзаний, кроме сугубо личных» (Dunham V. S. In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction. Durham, NC: Duke University Press, 1990. P. 19–20). И Данэм, и Померанц в своих рассуждениях близко подходят к мысли, что и это понятие, и его глубоко чтимый антипод «интеллигенция» – идеологемы, требующие пересмотра вследствие исторических изменений, таких как проект советской культурности, а также индустриализация и урбанизация. Однако и западная славистка, и советский диссидент, пишущие свои тексты примерно в одно и то же время (Данэм в 1974 году, Померанц в 1968‑м), уклоняются от постановки проблемы и в конечном счете продолжают пользоваться этими псевдоописательными словами, как если бы они сохраняли свой изначальный смысл.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru