– А мне что за дело! – огрызался Большухин, свысока посматривая на весь крестьянский мир. – Чего смотрели, когда надел брали! Так вас, дураков, и надо учить! А я из-за ваших глупостей рыть канав не стану… Пастухов нанимайте!
При всей осторожности, пелехинцы все-таки раза два-три в лето платили Ермилу Ивановичу за потраву… Как-то незаметно, исподволь, исподтишка Большухин забрал в руки пелехинцев, да таково ловко, что те и очнуться не успели, как все со своими детишками и животишками очутились у него в кулаке. Тому он отпустит в долг семян, тому хлеба даст до осени, тому денег выдаст под летнюю работу; на всем берет он проценты жидовские, а крестьяне ежатся, да идут к нему.
Невмоготу приходилось пелехинцам…
А у Ермила Ивановича, как на грех, была еще скверная привычка – самым серьезным образом дразнить мужика, тыкать ему глаза «волей».
– Я, брат, принуждать тебя не могу… – рассудительно, смиренным тоном говорил он, все крепче и крепче затягивая петлю на шее своей жертвы. – Ты, брат, человек вольный… Скажем, «по-божески», так… Соглашаешься – ладно, нет – и с богом, скатертью дорога – счастливый путь! Неволить тебя не могу…
– Это что и говорить… – соглашается мужик, попавший в его сети, в самом деле как бы признавая, что он «волен» сам удавиться или предоставить удавить себя Ермилу Ивановичу или кому-нибудь другому.
И Ермил Иванович своими «божескими» разговорами и поддразниванием иногда, бывало, до того доймет мужика, что даже в пот его вгонит.
– Эх, ну тебя!.. Душу, душу-то вымотал ты у меня… – с укоризной иной раз скажет мужик.
– Чем же это, голубчик, я тебе душу вымотал? – простодушно спрашивает Ермил Иванович, щуря, как кот, свои маслянистые глазки. – Я тебе привожу настоящие резоны, как есть…
– Резоны… – с затаенной злобой бормочет мужик, неистово почесывая затылок. – Резоны… Понимаешь: жрать нечего, хлебушка нет… а ты – про «волю»!.. Резоны!..
В конце концов всегда почти выходило так, что мужик живьем давался Ермилу Ивановичу. И по правде сказать, у Большухина силы было не меньше, чем прежде у барина, только обличьем бог его обидел, да почету барского ему не хватало. Хотя он был и силен, а все-таки – только «Большухин»… так же как и сударушка его, Пелагея Филипповна, хоть и бела была, и городское платье носила, а все-таки была только – девка подзаборная…
Не раз также Ермил Иванович принимался пугать пелехинцев «машиной»…
– Вы со мной не больно-то куражьтесь, соколики! – говорил он при случае. – Я вот посмотрю-посмотрю, да заведу машину и буду все машиной делать, а вас всех к лешему!
И каждый раз, когда мужики чем-нибудь досаждали ему, он стращал их призраком машины.
– Вот ужо погодите, голубчики, выпишу машину… белугой заревете вы у меня…
Если немножко что, сейчас: «Вот ужо машину выпишу» и т. д. Раз один мужик – человек очень сдержанный и молчаливый – даже осерчал на него, не выдержал его постоянных застращиваний и в отчаянии крикнул ему:
– А ну тя к черту! Выписывай, что хошь… Надоел ты нам со своей машиной… «Выпишу, выпишу…» А что же она у тебя о сю пору не едет, эта самая машина, ну?..
Большухин плюнул и отошел…
С купцами старого уклада у него «по внешности» не было почти ничего общего, за исключением разве субботних хождений в баню. В речах, в обхождении и вообще в образе жизни Большухин как-то выбился наполовину из купеческой колеи, хотя в то же время ни в какую другую колею не попал. Сапоги, например, он носил городские, опойковые, но штаны все-таки заправлял в сапоги; русскую ситцевую рубаху «косоворотку» любил носить навыпуск, подтягивая ее пояском, а сверх рубахи надевал жилет, на котором красовалась серебряная часовая цепочка. Иногда, выезжая куда-нибудь в деревню, он при этом надевал еще сюртук. В город Большухин отправлялся в немецком платье, и это платье, по истине сказать, сидело на нем, как на корове седло. Волосы он носил длинные, а не стриг их в кружок по-мужицки; фуражку сдвигал на затылок.
Из числа немногих древних обычаев, которых придерживался Ермил Иванович, как я уже сказал, было еженедельное хождение в баню. Мытье происходило самым патриархальным образом. Парится, бывало, Ермил Иванович всласть, до того, что очумеет, и голый вывалится на крыльцо, весь красный, багровый, с приставшими к телу зелеными березовыми листочками, окруженный облаком белесоватого пара; в летнее время сядет на крыльцо или встанет у притолоки и кричит на весь двор, чтобы ему принесли квасу…
– Ой, пить хочу до смерти… А-ах, хорошо! – тяжело пыхтя и отдуваясь, стонет он сладострастно.
Если приказчика не случится дома, тащит ему квас Пелагея Филипповна или работница. А Ермил Иванович как ни в чем не бывало стоит, как малеванный истукан, прикрываясь только веником, вместо фигового листочка, и бессмысленно вылупив свои посоловевшие глаза…
От купцов он, между прочим, заметно отличался тем, что мало радел ко храму божию. На первых порах по своем переселении в Михайловку он давал на церковные нужды по 25 рублей в год, а потом стал все сбавлять, и в то время, о котором идет речь, он давал в церковь уже только 5 рублей. Неугасимых лампад у него в доме не полагалось; Палашка зажигала лампады только в праздники да накануне их. Купец ветхозаветного начала все-таки побаивался бога, да и на черта косился порой. А Ермил Иванович никого и ничего не страшился. Он, например, смеясь, прямо говорил, что «лешего старые бабы со скуки выдумали, на печи лежа»… Для Ермила Ивановича не было никакого удержу. Правда, он ходил в церковь и становился за обедней впереди всех, у правого клироса; но только он все это проделывал «ради прилику», а вовсе не в силу внутреннего побуждения. Искренно и задушевно Ермил поклонялся только одному божеству – «золотому тельцу».