bannerbannerbanner
Темные силы

Павел Владимирович Засодимский
Темные силы

Полная версия

V
На родном пепелище

Братья-бродяги между тем жили-поживали под гостеприимным кровом жалостливой баушки. Жилось беглецам недурно. Ели и спали они вдоволь, никто их не тревожил, не гонял их туда и сюда, не помыкал ими, как собачонками. На улицу, правда, днем они не смели показываться, но зато гуляли в огороде сколько душе угодно, выбегали в поле украдкой, бродили по лесу за ягодами и за грибами; ночевали они у баушиньки на вышке, и сон их по ночам был спокоен. Всего же, более красила для них жизнь полнейшая уверенность в безопасности: их не отыщут, бабка никому не выдаст их. Жили братья и уходить не думали; бабка не думала гнать их. «Пусть поживут! Душеньку хошь отведут маленько, – думала старуха. – Ребята ведь еще… Что с них взять-то?!.»

Но такого рода свобода, не признанная окружающими, воровская свобода, – со временем не стала удовлетворять братьев, как удовлетворяла она их на первых порах скитальчества. Особенно же тяготился такою свободою Алешка.

– Что за черт! Никуда не смей показаться, носа не высунь! – роптал он.

А тут на беду да на грех осень подошла; у мужиков по огородам яблоки стали наливаться и зреть; на репищах не столько было лычья, сколько репы, большой да сочной; всяких овощей в тот год уродилось много. Краснобокие кислые яблоки, сочная репа и горох явились большим искушением; братья стали пошаливать, опустошать помаленьку чужие сады и огороды. Им никто бы ничего не дал, – это братья очень хорошо знали; потому своим они могли считать только то, что взяли бы сами.

Собственники же, владельцы садов и огородов, стали беспокоиться; там у яблони сучья обломаны и яблоки околочены, там редька повыдергана, а на гороховища да на репища смотреть стало жаль.

Одна баба, идя рано поутру за водой к колодцу, увидала, как Алешка у избушки старой Ниловны дрова рубил, а брат его, сидя на крылечке под навесом, дудку себе делал из толстокожего растеньица, известного в деревне под именем бота или дидля. Пошли толки по селу о том, что к Ниловне из города племянники пришли, известные баловники и воришки. Ниловна отпиралась, уверяя, что никто к ней из города не приходил, что она ничего и знать не знает, ведать не ведает. Мало ли что могло показаться! Мало ли на нее, старуху, можно напраслины взвалить! Теперь уж братьям пришлось скрываться поаккуратнее и смотреть в оба, чтобы не попасться в ловушку. Поужинав у бабушки и забрав на целые сутки съестного, они уходили в рожь, подальше за околицу. Там, во ржи, бродяги вытоптали и выровняли для себя местечко, вбили в рыхлую пахотную землю три колышка, выдернутые из плетня, и, притащив из гуменника охапки две соломы, покрыли ею колышки и устроили таким образом шалаш, куда бы им можно было скрываться от непогоды и в ночную пору. Шалаша из-за густой, колосистой ржи не было видно…

Степка к тому времени, отведав сладость свободы, сделался значительно посмелее и развязнее. Он стал уже подманивать брата идти за репой или за яблоками и отваживался на то, о чем прежде и подумать-то боялся.

Бывало, темным августовским вечерком крадутся братья, как тени, вдоль плетней и заборов и, буквально обремененные добычей, возвращаются в свой шалаш. И весело им. Но Алешка все еще оставался недоволен своею участью и на достигнутую им «обетованную землю» посматривал, надув губы, все презрительнее и презрительнее; но, несмотря на темное недовольство и разочарование в «земле обетованной», Алешка все-таки, разумеется, по своей воле никогда бы не пошел изо ржи к куму – сапожнику. Здесь ни аршин, ни розга не угрожает братьям; их не душат, не давят подвальные своды; никакой власти, никакой удержи, – простор необъятный и воля, воля…

Смелее прежнего заблистали глаза Алешки, еще более, казалось, окрепли его мускулистые, сильные руки и здоровая грудь.

– Эко житье-то, Степа! – говаривал он брату в часы примирения с невыгоревшею волей. – А ты было на попятный хотел… Эх ты! Глядь-кось… царские палаты…

Степа лежал и с удовольствием прислушивался, как над рожью слегка ветерок проносился, наклоняя колосья, как птичка песню запевала где-то далеко, далеко.

– Зима-то ужо подойдет; земля-то подстынет, снегу навалит сугробищи, – куда мы тогда денемся? – рассуждал Степка, нежась на солнышке, и мысленно строил кислую гримасу при воспоминании о дяде Сидоре.

Степке представилась вдруг живо и ясно зима холодная, вьюги и метели, которые забушуют над снежными сугробами, над теми самыми местами, где они теперь так привольно-роскошно, так, по мнению Алешки, по-царски живут, под теплым летним небом, под защитой желтых молчаливых колосьев.

– До зимы-то еще далеко… погуляем! А там в работники наймемся, – вот те и весь сказ! – решил Алешка.

Таким образом, подобно кротам, братья весь день до сумерек скрывались в своем логовище, но лишь только над селом Неурядным сгущалась темнота, братья выходили за добычей и гуляли; бледный месяц светил им с высоты, а тень деревьев и кустов скрывала их; росистая трава не выдавала их преступных следов. Но такая кротовья жизнь стала сильно наскучать Алешке, не любившему ползать и ежиться, когда можно было бы ходить прямо, не сгибаясь. Притом и серые туманы вставали над полями все холоднее и угрюмее. Утренники бросали в дрожь бродяг; дожди и ветры разрушали их соломенный дворец, а мутное, плаксивое небо наводило уныние. Рожь бабы дожинали, – и шалаш поневоле приходилось оставить. Думали было братья на время поселиться в старой бане, но не решились: ведь в бане-то «дедушка» живет. Дедушка не любит шутить, как раз придушит…

– Нужно, брат, денег добыть да идти подальше! – сказал брату Алешка в одно прохладное утро, постукивая зубами и ежась от холода в своей плохонькой одежонке. – В работники пойдем… не пропадем!

И, вероятно, хороший работник-батрак вышел бы из Алешки. Алешка ведь не любил только сапожника, за то ремесло проклятое, за которое били его нещадно, немилосердно; от дела Алешка не бегал, он был не прочь и косить, и пахать, и жать, и молотить. Не давайте только ему, христа ради, шила, дратвы, кожи вонючей, не заставляйте сидеть его круглый год в грязных четырех стенах да не бейте его колодкой по голове.

– Не пропадем, брат, ей-богу! – с уверенностью повторил Алешка.

Степка же молча задумчиво рвал сухую, желтую траву, рвал и отбрасывал прочь. Степке, обленившемуся в лавке дяди, пришлось не по вкусу предложение брата. Брат звал его лежебоком – и по заслугам. Похмурился, похмурился Степка и все-таки согласился идти лучше в работники, чем возвратиться в лавку к дяде. Но таковое решение было им принято не потому, чтобы он предпочитал вольную трудовую жизнь жизни лавочнической, подаршинной: нет! Просто влияние сильнейшего и на этот раз взяло верх над его нерешительностью.

«Нужно денег добыть для того, чтобы уйти куда-нибудь подальше», – говорил Алешка. Следовательно, надо было что-нибудь украсть и украденное обратить в деньги. Сказано – сделано. Под навесом сарая отыскали они однажды ночью соху, сняли сошник и утащили. На другой же день ввечеру братья были пойманы на гумне, за ворохом соломы, при них же нашелся и злополучный сошник… Те же звезды, что и в первую ночь их бегства из города, теперь смотрели на них; но не с прежним чувством взглядывали на них теперь пойманные бродяги. Холодный, сырой ветер свистел вокруг риги и по полю, над пожелтевшим лугом; уныло шумел он над сухими ветлами и унылую песню напевал он теперь братьям. Распрощались братья с золотою волею.

Со слезами на глазах смотрела баушка в разбитое оконце, как увозили их в город; сухо, злобно смотрела старуха на собравшихся мужиков и на горластого старшину. Скрипя и трясясь, покатилась телега по грязной дорожке за околицу и скоро скрылась в кустах. Но не скоро успокоилась старая баушка. Хмурилась старуха; смурилось серое небо, заглядывавшее в ее тусклое оконце, заклеенное бумагой, позатыканное тряпицами…

В жилище Никиты Долгого, в жилище бедности и труда, весь день с сероватого рассвета до темной ночи пила визжит, стучит топор да раздаются от поры до времени ругательства. Приходят и уходят сердитые, грязные люди, толкуют, спорят, кричат; иногда слышатся глухие удары, удары кулака по человеческому телу, потом прорывается резкий крик, детский плач и стоны. Но визжанье пилы, стук топора все покрывают, все заглушают. Не заглушить им только глухих, слезных жалоб и законного недовольства строптивых сердец.

Никита стругает брусья для рам. Андрюшка с сухой коркой сидит на полу у печки, а кошка, сидя перед ним, умильно взглядывает на корку, зажатую в кулаке Андрюши, – и мяучит. Андрюша отламывает кусочки хлеба и бросает их кошке…

Андрюша был очень добрый ребенок. Его сердце тепло отзывалось на горе и радость всякой бессловесной твари. Горько плакал он, когда мать прищемила кошке хвост в дверях; нежно прижимал он к груди бедную кошку, нежно гладил ее по спине. Только, бывало, прилягут старшие отдохнуть после обеда, Андрюша обшарит все столы, заглянет и к старухам-соседкам, достанет пригоршню хлебных крошек, какой-нибудь крупы и отправляется на двор кормить куриц, галок, ворон и воробьев. Сбивчивы были у него понятия о правах собственности, о разграничениях «моего» и «чужого».

– Ах ты, воришка негодный! – ругнула раз Андрюшу старуха, застав его на месте преступления и с поличным в руках. – Ах ты, срамник…

Андрюша в ту минуту подымался на цыпочки и выскребал из стола сухие крошки. Он нисколько не смутился, не обиделся и понял только то, что старухе жаль крошек…

– Дюша сходит и купит тебе в бувочной сухаей! – утешал он старуху.

Курицы зато знали его и стаями бегали за ним, лишь только показывался он на дворе. Слетались к нему вороны, воробьи и галки, – и Андрюша расхаживал между ними как хозяин.

Вечером, когда Никита оканчивал раму и намеревался зашабашить, так как день приходился субботний и по церквам раздавался благовест ко всенощной, – дверь растворилась, и в ней показался полицейский. Согнувшись в три погибели, вошел служивый в жилище столяра, вполоборота оглянул Никиту и пригласил его следовать за собой в часть для получения сыновей, находившихся в бегах. Катерина Степановна, всплеснувши руками, так и замерла от удивления.

 

Никита натянул кафтан и отправился в часть. Свидание отца с детьми после продолжительной разлуки было не из числа тех нежных свиданий, которые заставляют зрителей проливать слезы умиления. Дома началась обычная расправа. Никита принес большой пучок розог.

Степка с первых же ударов огласил Никитино жилище громкими криками: Степка молил о пощаде и сваливал всю вину на брата. Скоро Никита бросил его. Алешке зато досталось за двоих. Кстати подошел и дядя Сидор, услыхавший о поимке братьев-беглецов, и помог Никите расправиться с сыном. Алешку привязали к лавке и драли жестоко. Андрюша дрожал от страха и тихо плакал, забившись в угол за печку. Алешка же, стиснув зубы, лежал неподвижно под розгами и не подавал ни малейшего признака раскаяния… После экзекуции Алешка, как дикий зверь, бросился на дядю Сидора, вцепился ему в бороду и вырвал из нее порядочный клок волос. Дядя взревел от боли и ужаса. Алешку опять повалили и истязали ужаснейшим образом.

– Я тебе, дьяволу, красного петуха подпущу! – голосом, дрожащим от злости, прошипел взбешенный мальчуган, вперяя в дядю Сидора взгляд, полный самой ядовитой, непримиримой ненависти. – Мошенник ты этакий! Плут… Мучитель!..

– Ой, парень, парень, уймись! Угодишь ты… Ой, угодишь! – пророческим тоном заметил дядя Сидор, покачивая головой.

VI
Бог свидетель

Вследствие возникших несогласий между Никитой и дядей Сидором, – Степка был отдан не в лавку, а в трактир под вывескою «Черного орла» в качестве мальчика. Остригли Степку в кружок, надели на него красную кумачную рубашку, нанковые полосатые штаны и научили его: как надо принимать, провожать и угощать почтенных посетителей «Черного орла», большая часть которых состояла из купчиков и купеческих приказчиков, благодаря выгодному местоположению «Орла», близости его от рынка. «Черный орел» пользовался и городе вполне заслуженною репутацией самого разухабистого, разгульного «трактира».

Жизнь в разгульном трактире на первых порах Степке не полюбилась; несносно казалось ему не иметь ни минуты покоя, ни минуты свободного времени… Но мало-помалу паренек втянулся в лихорадочно-тревожную, шумную жизнь и стал находить время для гулянья и для всякого баловства. Весь день Степка бегает, встряхивая своими вихрами, суетится, выкликивает «сейчас-с», подает, убирает и в то же время успевает незаметным образом и тарелки полизать и из рюмок остатки допить, от чего иногда Степкино «сейчас-с» кажется посетителям чрезвычайно продолжительно, и они в нетерпении случат ножами о стаканы и тарелки. Вечером, когда в потемневших коридорах «Черного орла» лампы льют свой тусклый свет, Степка дремлет на стуле, но чутко дремлет, и только лишь из залы крикнут: «Чловек! Мальц!» – Степка с растрепанными волосами, с глазами, смыкающимися от усталости, со всех ног бросается в залу. Степке только что приснилась колосистая рожь, в ней шалашик, а над рожью – безоблачная синева… Таинственное перешептыванье колосьев отдается еще у него в ушах, теплый ветерок веет еще по его заспанному лицу. А в зале попойка, хохот, грохот…

– Малец! Сюда еще графин очищенного! Живо! – орет молодой приказчик, раскрасневшийся, как рак. – Гулять, так гулять! Эх да ну! – приказчик визжит от удовольствия.

– Поло́хало ты этакое! Право, поло́хало! – замечает ему пожилой купец, потягивая чаек. – Жена молодая – полгода, как женился… ждет, поди! А он – вон…

– К лешему ее! – орет молодой гуляка, испускает какую-то дикую руладу, похожую и на конское ржание и на собачий лай, и энергически отплевывается.

В бильярдной стучат шары; в буфете звенят рюмки и стаканы.

Степка таращит глаза и не может еще в толк взять, чего требуют от него купцы.

– Водки! Водки, тебе говорят! Оглох, что ли! Дай-ка я тебе уши-то раздеру… – пьяным голосом вопит гуляка.

Степка стушевывается и через минуту является с графином на подносе. Дикий хохот, шум и гам глушат Степку.

Но Степка не только что привыкал, но даже входил во вкус этой грязной, безобразной жизни, которая изо дня в день, как страшный сон, проходила по залам и номерам «Черного орла», проходила, унося с собою, как в бездонную пропасть, человеческое здоровье и деньги, а с ними счастие и благосостояние семей. Здесь же, под кровом рокового «Орла», удалось Степке сделать первый, робкий шаг по дороге разврата. Не по дням, а по часам, как говорится в сказках, старился Степка: лицо осунулось и побледнело, глаза потускли, оттенились темными, зловещими кругами, потеряли всякое выражение, всякий смысл, и на впалых щеках выступал пятнами болезненный румянец.

Алеша между тем, подобно Степке, также не попал к своему прежнему хозяину, к любезному куму-сапожнику, но по рекомендации зятя Федора поступил на льняное, веревочное заведение купца Синеусова, где давно уже служил Гришин. Пыльная атмосфера сарая, захватывавшая дыхание и сокращавшая не по дням, а по часам человеческую жизнь на целые годы, все-таки показалась Алешке гораздо свежее и привлекательнее той затхлой, гадкой атмосферы ругани и ежеминутных колотушек, которую распространял вокруг себя, как заразу, кум-сапожник и из которой Алешка решился лучше убежать куда глаза глядят, чем оставаться под ее тлетворным дыханием. Алешка, как и все прочие его товарищи по сараю, кашлял и часто хватался за грудь… Но благодаря им каждую весну зато огромные массы льна, веревок и каната сплавлялись на барках в один из русских портов, откуда корабли уносили их в дальние страны. Ценою пота и крови приобретались миллионные барыши.

В то время как Степка зажил под крылышком «Черного орла», – различие в характере братьев обозначилось яснее. Степка выглядел немощным мальчуганом, трусливым, как заяц, блудливым, как кошка. Алешка же, хотя несколько и пожелтел от сарайной пыли, но все-таки еще являлся крепким и смелым, как черт. Женщин Алешка презирал, и если бы кто-нибудь захотел разобидеть его посильнее, то его стоило бы только обозвать «девушником»: более унизительного прозвища Алешка не мог и представить. В нем, еще в ребенке, давно уже замерли, отзвучали все нежные, ребяческие струнки. Суровый и строгий, он избежал той грязи разврата и цинизма, которая с ног до головы, как проказой, облепила Степку, разъедала его молодой организм и рыла для него раннюю могилу.

Пока братаны, таким образом, сживались с своею новою участью, Никита кончил последнюю, шестую раму и отнес их покровскому дьякону. Вышло недоразумение: отец дьякон отказался от рам. Он, по его словам, заказывал рамы сосновые, а Никита ему сделал березовые. Сначала оба говорили ладно, толково, внушительно, затем расспорили и, наконец, формально поругались. Никита упрекнул отца дьякона в отступничестве от своего слова, намекнул на то, как нехорошо такие штуки выкидывать с бедными людьми, что ему бы следовало не только что самому не обижать бедных, а, напротив, еще перед другими заступаться за них. Отец дьякон, мужчина рослый и тучный, даже весь побагровел, заслышав резкую, горячую проповедь столяра, пустил густую октаву и обозвал Никиту «пьяницей» и «негодяем», который о семействе не радеет, а все только тащит в кабак. Кончилось же тем, чего именно и желал отец дьякон, то есть столяр принужден был взять в охапку свои рамы и убираться восвояси.

Несколько дней спустя Никита рядом с Покровским дьяконом стоял в камере мирового судьи. Судья, весьма благообразный господин, с умным, открытым лицом, с темною густою бородой, сидел за столом и, сморщив брови, пробегал Никитину жалобу. Над судьей на голубоватой стене висел в овальной позолоченной раме поясной портрет государя; в камере все обстояло как следует. Два писца скрипели перьями; за желтой деревянной решеткой толпился тяжущийся люд.

– Так не можете ли прийти как-нибудь к соглашению? – заметил судья, поднимая голову от бумаги и обращаясь к дьякону и столяру.

Отец дьякон с тупым удивлением свысока оглядел Никиту и сердито усмехнулся.

– Я только удивляюсь, господни судья, как это он осмелился утруждать вашу милость?! – пробасил дьякон.

– Меня всякий может утруждать! Для того я здесь и нахожусь… – перебил его судья, роясь в бумагах. – Не в том дело… Не можете ли вот прийти к соглашению.

– Да мне что! Мне нечего с ним соглашаться! – строптиво заговорил отец дьякон. – Я, господин судья, жалею только-с, что связался с ним! Ведь его уж все знают…

– Батюшка! Отец дьякон! А отец дьякон! Перекрестись на образ. Вон образ-то! Перекрестись, скажи… – убедительно говорил Никита, дергая слегка отца, дьякона за широкий рукав его рясы и показывая на образ, темневший в переднем углу.

– Господин судья! Не приказывайте ему меня трогать, – обиженным тоном воскликнул дьякон, с сердцем выдергивая свой рукав из рук столяра.

– Оставьте! – строго заметил судья Никите. – Вы говорите, а не трогайте…

– Так вы никаких доказательств представить не можете? – немного погодя спросил судья Никиту.

– Да как же! – начал тот, видимо, смутившись… Чего тут еще доказательства! Отец дьякон сам меня, призвал, да и говорит: «сделай, говорит, шесть рам к покрову дню, говорит, чтобы готовы были шесть рам березовых; мне, говорит, непременно нужно…» А я говорю…

– Да вы уж это рассказывали! – перебил судья, трогая свою цепь. – А еще не имеете ли чего? Нет ли у вас письменного условия, записки какой-нибудь? Нет ли, наконец, свидетелей?

– Гм! Какие тут записки! – с усмешкой возразил, столяр. – Мы и без записей обходимся, с хорошими людьми потому завсегда дело ведем… А свидетели точно что есть! Вот ихняя же работница…

Никита указал на отца дьякона.

– Федора-то? – лаконично вопросил дьякон, вполоборота взглядывая на истца.

– Прозвища-то уж я не упомню… Кажись, что Федора… – ответил тот.

– Федоры, господин судья, в то время и дома-то не было… Вот врет-то! – бойко заговорил ответчик. – Месяц уж, как она отошла от нас… Не знаю, где она теперь и есть-то… В деревню, должно быть, ушла: родные у нее там…

Последние фразы были произнесены самым небрежным, самодовольным тоном, таким, каким обыкновенно говорит ответчик, почувствовавший, что опасность уже миновала: «с нас, мол, как с гуся вода»…

– Да уж это какой свидетель… Знамо дело!.. – насмешливо заметил Никита. – А вот, ваше высокоблагородие, как перед богом: «шесть березовых рам, говорит, сделай к покрову, весной еще, говорит, закажу…» Вот тебе и закажу…

– Грех только один… – проворчал дьякон, отворачиваясь от Никиты.

– Итак, вы никаких новых доказательств не представляете? – спросил судья Никиту голосом, до того невозмутимо-спокойным и ровным, что устами его словно говорил сам бесстрастный, холодный закон.

– Нет у меня больше ничего… что тут… А вот хоть с места не встать!

Никита крестился и смотрел на образ. И не знал он, невежда, что без доказательств, по одному его слову искренному да по божбе, – никакой судья в мире не заставит отца дьякона взять рамы и уплатить за них следуемые деньги.

Через несколько минут было объявлено, что в иске Никите Петрову отказывается. Отец дьякон, выходя из камеры, вежливо раскланялся с судьей.

– Теперь, милый человек, уж, значит, шабаш! Теперь уж с ним ничего не поделаешь? – спросил Никита у одного из писцов. (Судья на ту пору вышел закусывать.)

В ответ ему молча только головой кивнули.

Другие тяжущиеся вызывались. Никита хмуро оглянул комнату с пола до потолка и вышел. «Эх вы, рамы мои, рамы! – думалось Никите. – Не спихнуть мне вас с рук…»

А пока Никита судился с отцом дьяконом и призывал в свидетели бога, Андрюша жаловался матери на старуху Спиридоновну.

– Мама! Хоьошо рази она это деает? – говорил внушительно Андрюша. – Ты ушла, а она на меня так посмотьела, да и говоит: что ты, Дюшка-дуак, глазки-то выпучил! Ведь не хоьошо это, мама… Я ведь не Дюшка, а Дюшенька!.. Да, мама?.. И не дуак!

Андрюша, должно заметить, несмотря на грубость и жесткость, яркая печать которых лежала на всех отношениях окружавших его людей, был чрезвычайно впечатлителен и обидчив. Иное бранное слово его повергало в сильнейшее уныние, доводило до слез.

Возвратился отец и ругнул Степановну за то, что обед не готов. Степановна, разобиженная взыскательностью мужа, попрекнула его тем, что он спьяна, должно быть, действительно не вслушивался в слова отца дьякона и вместо того, чтобы сделать рамы сосновые, смастерил березовые…

– Скоро ли еще ужо возьмут их, ищи охотников! – говорила она резко. – Косяки-то оконные не во всех домах, поди, одинаковы… Не по мерке для тебя сделаны? Таковский и есть… – резко говорила она. – Не трескал бы винища-то своего проклятого, так и было бы поздоровее…

Степановна была твердо убеждена в правоте мужа, но говорила таким образом просто со зла. Подлила масла в огонь Катерина Степановна… Никита пуще заругался; жилы раздулись на его морщинистом лбу, губы дрогнули, – и он крепко хватил жену по спине своим дюжим кулаком. Началась драка… Вся избитая, Степановна убежала из дома.

 

Вечером, когда Степановна возвратилась домой от кумушек, к которым бегала поведать про свое горе, про своего «изверга окаянного», опять поднялся вой, завязалась страшная брань, Андрюша весь бледнешенек сидел за печкой и трясся как в лихорадке; зубы его невольно стучали, когда который-нибудь из родителей сильнее возвышал голос… В самый разгар свалки в дверях показался хозяин дома – отец Василий. Мерного поступью приблизился почтенный человек к ругавшимся.

– Нехорошо, нехорошо, Никита, вы живете! – кротко заговорил он. – С утра до вечера у вас шум да крик: постояльцам покоя не даете. На что же это похоже! – Священник погладил, по привычке, свою бороду и строго посмотрел на своих духовных детей. – Что у вас тут такое? – продолжал он. – Что вы делите?.. Ты знаешь, Катерина, что сказано в священном писании: жена должна покоряться и уступать своему мужу, – он господин ей…

– Господин он… – прошипела жена, враждебно и искоса посматривая на Никиту.

– А муж должен снисходить к слабостям жены! – поучал священник, словно бы недослышав замечания Степановны. – Потачки давать ей не надо, но не годится и надругаться над ней. Муж должен защищать жену… А ты!..

– Она, батюшка, и сама – не промах… отгрызётся от кого хошь! – с добродушной уверенностью проворчал Никита.

– Ну, да… Ну, сказал бы слово, построже бы обошелся, а все-таки уж не так… С утра до вечера у вас брань да возня. Ведь у вас, поди, без непотребных слов дня не проходит… Грех! Большой это грех!

– Да ведь иной раз, отец Василий, удержаться не можно! Вот те Христос, не можно! – возразил Никита совершенно искренно.

– И это грех говорить! – строго перебил его священник, хмуря свои густые брови. – Как не можно! Нет, можно. Ты проси у бога смирения да согласия. Ну, что тут у вас за жизнь, подумайте-ка! вместо спокойствия только одни раздоры да свары… Нехорошо, Никита, нехорошо! Человек ты неглупый, – пойми это…

Проповедь была хорошая, да не того было надо бедным людям…

Никита слушал, на словах соглашался с проповедником, а в душе не понимал, «как можно не ругаться и не злиться, когда все-то, все-то злит тебя и раздражает…»

Степановна с умилением слушала отца Василия, вздыхала и думала: «Так-то так… грехи наши тяжкие!.. Да ведь дерётся-то, черт, больно… Леший этакий, пьяница…»

Священник ушел. Супруги поугомонились.

Рейтинг@Mail.ru