В качестве невольницы в доме Коры жила презабавная негритяночка, на которую Жан не обращал ни малейшего внимания, — Фату-гэй.
Мавры захватили эту девочку во время одного из своих набегов в страну хасонке, потом привезли в Сен-Луи и продали как рабыню.
Благодаря необычайной хитрости и отчаянно независимому нраву ей удавалось уклоняться от обязанностей домашней прислуги. Девчонку считали сущим бесенком, лишним ртом и совершенно бесполезным приобретением.
Еще не достигнув того возраста, когда негритянки Сен-Луи полагают, что настала пора прикрыться, она обычно ходила совсем голая, с нанизанными на цепочку амулетами на шее и несколькими бусинками вокруг бедер. Голова ее была тщательно выбрита, за исключением пяти крохотных прядок, туго сплетенных и склеенных в пять жестких хвостиков, расположенных на равном расстоянии от самого лба до затылка. Каждая прядка заканчивалась коралловым шариком, кроме той, что находилась посередине и заключала в себе более ценную вещь: старинный золотой цехин, который когда-то прибыл, должно быть, с караваном из Алжира. Странствия монетки по Судану наверняка были долгими и трудными.
Если бы не эта нелепая прическа, черты Фату-гэй поражали бы своею правильностью. Она являла собой ярко выраженный тип народности хасонке во всей его первозданной чистоте: тонкое личико в греческом стиле с гладкой черной кожей, похожей на полированный оникс, ослепительно белые зубы, необычайно подвижные глаза — два огромных черных зрачка на фоне голубоватой белизны, непрерывно бегающие туда-сюда меж черными веками.
Выходя от возлюбленной, Жан часто сталкивался с этим маленьким созданием.
Едва завидев его, Фату-гэй тут же облачалась в праздничное одеяние — голубую набедренную повязку и, склонив голову, с жеманными ужимками влюбленной говорила тоненьким и певучим, как у всех негритянок, голоском: «Мау man coper, souma toubab», что означало: «Дай мне медную монетку, белый господин».
То был неизменный припев всех девочек Сен-Луи. Жан к этому уже привык и, когда бывал в хорошем настроении, обнаружив в кармане су, отдавал его Фату-гэй.
Казалось бы, ничего особенного, но вся странность заключалась в том, что Фату-гэй вместо того, чтобы купить себе кусок сахара, как поступила бы на ее месте любая другая, пряталась куда-нибудь в уголок и тщательно зашивала в свои амулеты су, подаренные молодым спаги.
Однажды — дело было в феврале — у Жана вдруг появились подозрения.
Кора попросила его уйти в полночь, но, когда он собрался к себе, в соседней комнате послышались чьи-то шаги, словно там кто-то дожидался.
В полночь спаги все-таки покинул свою возлюбленную, но потом потихоньку вернулся, неслышно ступая по песку, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь террасы заглянул в спальню Коры.
Кто-то занял место Жана — совсем молодой человек в форме морского офицера. Гость чувствовал себя как дома, развалившись в кресле с довольным и высокомерным видом.
Кора стояла возле него, они о чем-то болтали на незнакомом, как показалось Жану, языке… А между тем слова были вроде бы французские… Короткие фразы, которыми небрежно обменивались эти двое, представлялись ему загадочной насмешкой, их смысл ускользал от него… Да и Кора выглядела совсем другой, выражение ее лица изменилось, на губах то и дело играла улыбка: такую улыбку он, помнится, видел у одной рослой девицы в злачном месте.
И Жан задрожал… Вся кровь, казалось, прилила к сердцу, голова шумела, словно бушующий океан, в глазах потемнело…
Он стыдился самого себя, однако решил остаться и понять… И тут услышал свое имя: говорили о нем… Прижавшись к стене, он стал яснее различать слова.
— Вы не правы, Кора, — спокойно заметил молодой человек с вызывающей улыбкой. — Ведь этот парень настоящий красавец и к тому же вас любит…
— Верно, но мне хотелось заполучить двоих. Вас я выбрала, потому что зоветесь вы, как и он, Жан, иначе я могла бы перепутать имена в разговоре с ним: я очень рассеянна…
И она подошла к новому Жану.
Выражение ее лица и тон снова изменились, послышались ласкающие, певучие ноты креольского акцента, грассируя, она нашептывала какие-то наивные слова и подставляла ему губы, еще горячие от поцелуев спаги.
Но тут офицер увидел вдруг в полуоткрытой двери бледное лицо Жана Пейраля и молча показал на него Коре рукой…
Спаги застыл, словно окаменев, устремив на них растерянный взгляд…
А когда заметил, что и на него тоже смотрят, тихонько отступил в тень… Кора рванулась вперед, лицо ее безобразно исказилось, она стала похожа на зверя, которого потревожили в минуту любовных утех; эта женщина внушала теперь ужас… В ярости захлопнув дверь, она заперла ее на задвижку, и этим все было сказано…
Из-под маски элегантной женщины с приятными манерами проглянуло лицо мулатки, внучки рабыни; жестокая в своем Цинизме, она не знала ни угрызений совести, ни страха, ни жалости…
Цветная женщина и ее любовник услыхали что-то вроде шума тяжело упавшего тела — зловещий звук в ночной тиши, а позже, уже под утро, из-за двери донеслось чье-то рыдание и шорох шаривших во тьме рук…
Поднявшись, спаги ощупью ушел куда-то в ночь…
Шагая бесцельно, словно подвыпивший человек, увязая по щиколотки в песке пустынных улиц, Жан дошел до Гет-н'дара, негритянского города с тысячами островерхих хижин. В темноте ему случалось спотыкаться о мужчин и женщин, спавших, прикрывшись белыми набедренными повязками, прямо на земле и потому казавшихся ему привидениями…
Совсем потеряв голову, Жан побрел дальше и вскоре очутился на берегу темного океана. Волны с шумом бились о скалы; Жан с ужасом и дрожью различал кишащее скопище крабов, разбегавшихся при его приближении. Сразу вспомнился увиденный как-то труп на песке, искромсанный и обглоданный ими… Такой смерти он не хотел…
И все-таки разбивающиеся о скалы волны манили к себе; спаги чувствовал, как его завораживают огромные блестящие гребни, уже посеребренные смутными проблесками занимающегося дня, катившиеся, насколько хватал глаз, вдоль бескрайних прибрежных песков… Казалось, их прохлада принесет успокоение воспаленной голове и в благодатной влаге смерть будет не так жестока…
Но тут вдруг он вспомнил о матери и Жанне — подружке и нареченной детских лет. И умирать расхотелось. Он упал на песок и заснул тяжелым, странным сном…
Прошло уже два часа, как совсем рассвело, а Жан все еще спал.
Ему снилось детство и леса Севенн. В лесах, окутанных таинственным сумраком, все казалось смутным, расплывчатым, словно далекие воспоминания… Он видел себя ребенком рядом с матерью под сенью столетних дубов: земля покрыта лишайниками и тонкими злаковыми травами, и всюду — голубые колокольчики и вереск…
Проснувшись, Жан в растерянности огляделся вокруг…
Под палящим солнцем сверкали пески; по горячей земле, напевая странные мелодии, медленно брели увешанные ожерельями и амулетами черные женщины; огромные стервятники неслышно парили в застывшем воздухе, громко стрекотали кузнечики…
И тут он увидел, что голову его прикрывает кусок голубой материи, который держался на воткнутых в песок палочках и отбрасывал густую пепельную тень замысловатых очертаний…
Рисунок этой голубой повязки спаги, кажется, уже видел, и не раз. Повернув голову, Жан заметил сзади Фату-гэй с расширенными от волнения, очень подвижными зрачками.
Да, она шла за ним по пятам и раскинула у него над головой свой праздничный наряд.
Иначе уснувшего на раскаленном песке наверняка хватил бы смертельный солнечный удар…
Вот уже несколько часов маленькая негритянка сидела здесь в исступленном восторге и, когда вокруг никого не было, целовала веки Жана, осторожно, чтобы не разбудить — ведь тогда он уйдет, оставит ее, — и в то же время содрогаясь при мысли, что Жан может умереть, хотя, если бы это случилось, Фату, наверное, обрадовалась бы: она утащила бы его далеко-далеко и не отходила бы ни на шаг, пока сама бы не умерла, обняв спаги крепко-крепко, чтобы никто их больше не разлучил…
— Это я, белый господин, — сказала она, — я сделала это, потому что знаю: солнце Сен-Луи нехорошо для французских тубабов… Я прекрасно знала, — с трагическим надрывом продолжало маленькое создание на уморительном жаргоне, — что есть другой тубаб, который ходит к ней… Я не спала всю ночь, слушала. Пряталась на лестнице под калебасами. Я видела, как ты упал у двери. И все время стерегла тебя. А потом, когда ты встал, пошла за тобой…
Жан с удивлением поднял на нее глаза, полные нежной признательности. Он был растроган до глубины души.
— Никому ничего не говори, малышка… Поскорее возвращайся к своей хозяйке, маленькая Фату; я тоже пойду к себе, в дом спаги…
И он приласкал ее, осторожно погладив рукой, — точно так, как гладил толстого кота, ластившегося к нему в казарме и приходившего по ночам свернуться клубочком на его солдатской койке…
Она же, затрепетав от невинной ласки Жана, опустив голову, дрожала от восторга с полузакрытыми глазами, потом, подобрав праздничную повязку, аккуратно сложила ее и ушла, млея от удовольствия.
Бедный Жан! Страдание было для него непривычно; всем своим существом он восставал против неведомой, могучей силы, сжимавшей сердце в страшных железных тисках.
Им овладела безумная ярость — ярость против того молодого человека, — ему хотелось уничтожить его собственными руками, ярость против изменившей женщины, — он с удовольствием отстегал бы ее хлыстом и шпор бы добавил; к тому же не давала покоя некая физическая потребность в движении, в неистовой, отчаянной скачке сломя голову.
А тут еще товарищи-спаги смущали и злили его; их любопытствующие, вопрошающие взгляды завтра могли стать насмешливыми.
К вечеру он попросил разрешения отправиться с Ньяор-фаллом на север, в сторону Берберии — испытывать лошадей.
То был головокружительный галоп в песках пустыни: по темноте да еще под зимним небом — там тоже бывают зимние небеса, правда, реже, чем у нас, но тем более поразительные и зловещие в столь унылой стране. Небо заволокли тучи без единого просвета, такие низкие и черные, что равнина под ними казалась белой, пустыня походила на заснеженную степь без конца и края.
И когда оба спаги проносились в своих бурнусах, увлеченные бешеным бегом разгоряченных коней, огромные стервятники, целыми стаями неспешно разгуливавшие по земле, в испуге взмывали ввысь и принимались описывать в воздухе фантастические фигуры.
К ночи Жан с Ньяором, обливаясь потом, вернулись с измученными лошадьми в казарму.
Такая взвинченность и чрезмерное возбуждение не прошли бесследно. На другой день у Жана началась лихорадка.
Почти безжизненного, его уложили на носилки, застланные жалким серым тюфяком, и отправили в госпиталь.
Полдень!.. В госпитале — мертвая тишина, словно в огромном доме смерти.
Полдень!.. Стрекочет кузнечик. Нубийская женщина тонким голосом поет непонятную, навевающую сон песню. Обжигающий поток солнечных лучей на всем протяжении пустынных равнин Сенегала, бескрайние горизонты дрожат и переливаются.
Полдень!.. В госпитале — мертвая тишина, словно в огромном доме смерти. Длинные белые галереи, длинные коридоры пусты. Посреди высокой, голой, ослепительно белой стены — часы, их медлительные железные стрелки показывают полдень; вокруг циферблата выгорает на солнце печальная серая надпись: «Vitae fugaces exhibet horas».[8] Тихо пробило двенадцать, негромкие удары часов хорошо знакомы умирающим; те, кто пришел сюда проститься с жизнью, слышали во время горячечных бессонниц этот приглушенный бой — что-то вроде похоронного звона в перегретом воздухе, не пропускающем звуки.
Наверху из открытой палаты доносится едва уловимый шепот, легкие шорохи, осторожные шаги монашенки, бесшумно ступающей по циновкам. Сестра Паком, изжелта-бледная под своим огромным монашеским чепцом, взволнованно ходит взад-вперед. Там же врач и священник, они сидят у одной койки, завешенной белым пологом.
А сквозь открытые окна видны солнце и песок, песок и солнце, сияние слепящего света и далекие голубоватые линии горизонта.
Неужели спаги суждено умереть?.. Неужели настала минута, когда душа Жана должна отлететь туда, в гнетущий полуденный зной?.. Так далеко от родительского дома, куда ей деться на этих пустынных равнинах?.. Где раствориться?..
Но нет. Врач, так долго сидевший в ожидании смертного часа, потихоньку вышел.
С наступлением вечера посвежело, ветер с океана принес умирающим облегчение. Возможно, это случится завтра. Ну а пока Жан стал спокойнее, и голова у него уже не такая горячая.
С самого утра внизу, на улице, перед дверью сидела на корточках маленькая негритянка, принимавшаяся от смущения, если кто-то проходил мимо, играть на песке в бабки белыми камешками. Стараясь не привлекать внимания, прячась из опасения, что ее прогонят, она не решалась ни у кого ни о чем спрашивать, но твердо знала: если спаги умрет, его вынесут через эту дверь, чтобы отправить на кладбище Сорр.
Лихорадка не отпускала Жана целую неделю, каждый день к полудню начинался бред. Из-за усилившихся приступов жизнь его опять оказалась в опасности. Но непосредственная угроза все-таки миновала, болезнь отступила.
Ах, эти палящие полуденные часы, самые страшные и тягостные для больных! Тем, кому довелось перенести лихорадку на берегу африканских рек, знакомы такое смертоносное оцепенение и сонливость. Незадолго до полудня Жан засыпал, погружаясь в состояние, близкое к небытию, населенное смутными видениями, липким туманом страдания. Время от времени он чувствовал, что умирает, и на какое-то мгновение терял сознание. То были минуты успокоения.
К четырем часам он просыпался и просил воды; видения растворялись, отступая в дальние углы палаты, за белый полог, а потом и вовсе пропадали. Только голова сильно болела, словно налитая расплавленным свинцом; затем приступ проходил.
Среди образов — ласковых или угрожающих, реальных или воображаемых, — бредивший раза два или три как будто бы различил любовника Коры; стоя у кровати, тот смотрел на него с сочувствием, но исчезал, лишь Жан поднимал глаза. Конечно, это был сон, похожий на те смутные видения, в которых больному являлись знакомые люди из родной деревни со странными, искаженными лицами. Но удивительная вещь, с тех пор Жан не испытывал к сопернику ненависти.
А однажды вечером — уже воочию — он и в самом деле увидел его перед собой в том же мундире, как тогда у Коры, с двумя офицерскими нашивками на синем рукаве. Не отводя огромных глаз, Жан слегка приподнял голову и протянул вперед ослабевшую руку, словно проверяя, есть ли тут кто.
Заметив, что его узнали, молодой человек, прежде чем исчезнуть, как обычно, сжал пальцы Жана, вымолвив одно лишь слово:
— Простите!
На глаза спаги навернулись слезы, первые слезы, и он почувствовал облегчение.
Дело быстро пошло на поправку. Как только отпустила лихорадка, молодость и сила взяли свое. Но бедного Жана по-прежнему терзали воспоминания, он жестоко страдал. В иные минуты его охватывало безумное отчаяние, в голове теснились мысли о свирепой мести; однако длилось это недолго, и он говорил себе, что готов на любые унижения по прихоти Коры, лишь бы увидеть ее вновь и обладать ею, как прежде.
Время от времени его навещал новый друг, морской офицер. Он садился у больничной койки и, хотя был моложе, разговаривал с ним, как с больным ребенком.
— Жан, — начал он однажды очень тихо. — Жан, эту женщину… Если то, что я скажу, может успокоить вас, даю честное слово, что не видел ее… с той самой ночи. Есть вещи, которых вы еще не знаете, дорогой Жан; со временем вы тоже поймете, что не стоит так убиваться из-за сущих пустяков. Ну а что касается этой женщины, то клянусь вам, что никогда с ней больше не увижусь…
Это был единственный намек на Кору, который они себе позволили, однако обещание морского офицера действительно успокоило Жана.
О да! Теперь бедный спаги прекрасно понимал, что есть, видно, множество вещей, которых он еще не знает; в обществе людей, безусловно, более передовых, чем он, существуют, должно быть, привычные утонченные извращения, которые не укладываются у него в голове. Постепенно он стал проникаться симпатией к новому другу, но понять его все-таки не мог: сначала тот проявлял цинизм, потом — кротость и ко всему относился удивительно спокойно; в конце концов с необъяснимой легкостью и непринужденностью он предложил Жану свое покровительство офицера в качестве компенсации за доставленные неприятности.
Только Жан не нуждался в покровительстве; продвижение по службе его больше не интересовало; сердце спаги, еще такое молодое, было исполнено печали после столь горького разочарования, да к тому же первого.
…Случилось это у мадам Вирджинии-Схоластики (своих новообращенных миссионеры награждают порой именами, которые поистине можно счесть находкой). Час ночи, в большом притоне темно; тяжелые двери, окованные железом — дело обычное для таких скверных мест, — закрыты.
Маленькая чадящая лампа освещает смутное нагромождение тел, с трудом копошащихся в спертой, зловонной атмосфере; красные куртки, нагота черной плоти, странные переплетения; на столах — разбитые стаканы и бутылки; красные фески и негритянские бубу вместе с саблями валяются в лужах пива и спиртного. Температура в притоне, как в парилке, — сумасшедшая жара, а тут еще клубы черного и белесого дыма, смешанные запахи абсента, мускуса, всевозможных специй, сумаре и негритянского пота.
Вечер, видимо, выдался веселый, а главное — шумный; теперь все закончилось — смолкли песни, скандалы, наступил момент затишья, отупения после бурных возлияний. Спаги еще не разошлись — одни сидели с осоловевшими глазами и глупой улыбкой, тыкаясь лбами в стол; другие боролись с опьянением, пытаясь сохранить достоинство и держать голову прямо, но энергичные черты их прекрасных лиц не мог осветить потухший взгляд, в котором сквозили печаль и что-то вроде отвращения.
Тут же разместилась и вся камарилья Вирджинии-Схоластики: двенадцатилетние негритяночки и даже маленькие мальчики!
А снаружи, прислушавшись, можно было различить отдаленный вой шакалов, снующих возле кладбища Сорр, где кое для кого из присутствующих уже уготовано место в песке.
Толстогубая, с лицом медного цвета и тоже пьяная, мадам Вирджиния отирала кровь с чьей-то белокурой головы. Рослый спаги с юным розовым лицом и золотистыми, словно спелая пшеница, волосами лежал без сознания с рассеченной головой, а мадам Вирджиния вместе с черной потаскушкой, еще более пьяной, чем она сама, пыталась остановить кровь при помощи холодной воды и уксусных компрессов. Но делала она это вовсе не из сострадания, о нет! Просто боялась полиции. Мадам Вирджинии-Схоластике было о чем беспокоиться: кровь все не унималась и уже наполнила целое блюдо, так что старуха протрезвела от страха…
Жан сидел в углу на скамье с застывшим, остекленевшим взглядом, но держался прямо, хотя и был пьянее других. Это он нанес рану сорванной с двери железной щеколдой, которую все еще держал в судорожно сжатой руке, не отдавая себе отчета в том, что натворил.
Вот уже месяц, как он выздоровел, и с тех пор каждый вечер проводил в притонах среди самых буйных пьяниц, отличавшихся цинизмом и ухарством. В поведении Жана было много ребячества, но за месяц горьких страданий он успел проделать огромный путь: проглотил кучу романов, поразивших воображение неискушенного парня, и, усвоив полученные уроки, пристрастился к пагубным сумасбродствам. А кроме того, приобщился к легким победам в Сен-Луи, покоряя и мулаток и белых: женщины не могли устоять перед его красотой.
Но главное, он начал пить!..
О! Вы, конечно, живете тихой семейной жизнью и день за днем мирно сидите у домашнего очага, так не судите же строго моряков и спаги, всех тех, кого судьба забросила с их страстной натурой на просторы океана или в дальние солнечные страны и обрекла на необычные условия существования, исполненного неслыханных лишений, вожделений, губительных соблазнов, о которых вы и не подозреваете. Не судите строго этих изгнанников и скитальцев, чьи страдания, радости и мучительные переживания вам неведомы.
Итак, Жан начал пить и пил больше, чем остальные, пил ужасно.
— Как это возможно? — говорили вокруг. — Ведь у него нет привычки.
Но именно потому голова его и выдерживала больше, чем можно было предположить. Это, конечно, поднимало престиж спаги в глазах товарищей.
К тому же, несмотря на свою внешнюю разнузданность, наш бедный Жан, этот дикий верзила, оставался чуть ли не целомудренным. Он так и не свыкся с гнусной черной проституцией, и когда питомицы дамы Вирджинии начинали приставать, Жан отстранял их кончиком хлыста, словно нечистых животных, и несчастные маленькие создания стали относиться к нему, как к идолу, не осмеливаясь более приближаться.
Однако, выпив, он делался недобрым, ужасным, терял голову и лез в драку. Вот и теперь из-за случайно брошенной насмешливой фразы, намекавшей на его любовные похождения, Жан нанес страшный удар обидчику, а потом и думать об этом забыл, застыв неподвижно с потухшим взглядом, не выпуская из рук окровавленную щеколду.
Внезапно глаза Жана сверкнули; охваченный бессмысленной яростью пьяного человека, он без всякой видимой причины рассердился вдруг на старуху и с угрожающим, злобным видом стал подниматься. Старуха хрипло вскрикнула, на какое-то мгновение ее охватил панический ужас.
— Держите его! — простонала она, обращаясь к заснувшим под столами спаги.
Кое-кто поднял голову, ослабевшие руки вяло попытались схватить Жана за куртку. Но куда там!..
— Пить, старая колдунья! — кричал между тем он. — Пить, дьявольское ночное отродье!.. Пить, старое пугало!..
— Да! Да! — отвечала мадам Вирджиния прерывающимся от страха голосом. — Да! Отлично придумано! Сам, скорее неси абсент, чтобы его прикончить, абсент пополам с водкой!
В таких случаях останавливаться перед расходами хозяйке не имело смысла.
Жан залпом выпил стакан, запустил его в стену и рухнул, сраженный наповал…
Он был прикончен, как выразилась старуха, и теперь уже не представлял опасности.
Схоластика отличалась силой и крепким сложением, да и хмель куда подевался; с помощью черных потаскух и маленьких девочек она подняла бесчувственного Жана и, торопливо вывернув его карманы, дабы выудить последние оставшиеся монеты, открыла дверь и выбросила беднягу вон. Жан упал как неживой, зарывшись лицом в песок и раскинув руки, а старуха, извергая поток чудовищных ругательств и диких непристойностей, потянула дверь на себя, и та тяжело захлопнулась, громко лязгнув железом.
Все смолкло. Ветер дул с кладбища, и средь глубокой ночной тишины ясно слышался пронзительный вой шакалов, зловещий хор выкапывателей мертвецов.
«Дорогой сынок,
мы все еще не получили ответа на наше письмо. Пейраль уверяет, что уже пора и скоро обязательно должна прийти от тебя весточка. Я вижу, как он мается, всякий раз, когда мимо идет Туану со своей сумкой и говорит, что нам ничего нет. Я тоже тревожусь. Но все-таки верю, что Господь Бог хранит моего мальчика, о чем не устаю молиться, не может с моим мальчиком ничего стрястись и не заслужит он наказания плохим поведением; а если вдруг случится какая беда, я стану очень горевать.
Отец велит тебе сказать, что в голову ему лезут всякие мысли, он вспоминает, как сам когда-то был в армии; а уж когда попал в гарнизон, то, говорит, повидал много несчастий, выпадающих на долю молодых парней, коли те неразумно себя ведут, поддаваясь товарищам, которые завлекают их питьем да скверными женщинами, а ведь те для того там и живут, чтобы склонять молодежь к греху. Пишу это, чтобы доставить удовольствие отцу, сама же знаю, что мой дорогой мальчик ведет себя смирно, в сердце у него добрые чувства, и ничего гадкого он не совершит.
В следующем месяце мы опять пошлем тебе немного денег на разные мелочи; но я уверена, что, вспомнив, как тяжко приходится отцу, ты тратиться попусту не станешь; я душой болею за него, беднягу; что до меня, то тружусь помаленьку. В деревне, как все соберутся, вечера не проходит, чтобы не вспомнили нашего Жана; соседи низко тебе кланяются.
Дорогой сынок, отец и я, мы сердечно тебя обнимаем, храни тебя Господь!
Твоя мать
Франсуаза Пейраль».
Жан получил это письмо на гауптвахте, куда попал, задержанный патрулем в нетрезвом виде, за пьянство. К счастью, рана белокурого спаги оказалась не слишком опасной, и ни пострадавший, ни его товарищи не захотели выдавать Пейраля.
Перепачканная одежда Жана была в крови, рубашка изодрана в клочья, а в голове все еще гуляли винные пары, глаза то и дело заволакивало туманом, он едва мог читать… К тому же детские и семейные привязанности скрывала теперь плотная пелена, и пеленой этой стали Кора, его отчаяние и страсть. (Такое случается с людьми в состоянии умопомрачения, смятения чувств, потом пелена рассеивается, и человек потихоньку снова возвращается к тому, что когда-то любил.)
И все-таки столь жалобное и доверчивое письмо без труда отыскало путь к сердцу Жана; с благоговением поцеловав неровные строчки, он заплакал.
А потом поклялся не пить больше, и, поскольку дурная привычка еще не укоренилась в нем, спаги в точности выполнил свое обещание и больше никогда уже не напивался.
Через несколько дней неожиданное событие внесло в жизнь Жана счастливую и необходимую перемену. Спаги получили приказ сняться с места и стать лагерем вместе с лошадьми в Дьяламбане, что в нескольких милях от устья реки.
В день отъезда Фату-гэй явилась в казарму в красивом голубом наряде, чтобы попрощаться со своим другом; тот в первый раз поцеловал ее в обе черные щечки и с наступлением темноты тронулся в путь.
Что же касается Коры, то после первых минут досады и разгоряченного возбуждения она пожалела о своих любовниках: по правде говоря, оба Жана что-то говорили ее чувствам. Для спаги она была божеством, зато тот, другой, относился к ней как к потаскухе, что вносило разнообразие в ее жизнь. Никто еще не выказывал Коре такого полного, спокойного презрения, и эта новизна ей нравилась.
Однако Сен-Луи вскоре лишился своей самой элегантной обитательницы: в один прекрасный день Кора незаметно уехала — по совету властей муж отправил ее в одну из отдаленных торговых контор юга. Фату-гэй наверняка не стала молчать, разразившийся скандал был последним скандалом этой женщины.
Тихая ночь конца февраля; настоящая зимняя ночь — такая спокойная и холодная после раскаленного дня.
Колонна спаги, следуя в Дьяламбан, вольным шагом — каждому предоставлялась свобода выбора — пересекает равнины Легбара. Жан, замешкавшийся в самом хвосте, преспокойно едет бок о бок со своим другом Ньяором…
В Сахаре и Судане выдаются холодные ночи, в которых есть что-то от сияния наших зимних ночей, только они пронизаны еще большей прозрачностью и светом.
Мертвая тишина царит над всем краем. Небо синевато-зеленого цвета — глубокое, темное — усыпано звездами. Луна светит, будто ясный день, с удивительной четкостью вырисовывая предметы и окрашивая их в розовые тона…
Вдалеке, насколько хватает глаз, — покрытые унылыми зарослями мангровых деревьев[9] топи: таков весь этот африканский край, начиная от левобережья реки до недосягаемых подступов к Гвинее.
Луна в самом зените, и вот появляется Сириус, а вокруг — пугающая тишина…
На розовом песке торчат высокие голубоватые стебли молочая, отбрасывая короткую и резкую тень; луна с ледяной ясностью, недвижной и таинственной, высвечивает каждый изгиб растений.
Местами видны густые заросли, образующие темные, хаотичные нагромождения, большие чернеющие пятна на светлом, розовеющем песке; и вдруг — лужи застоявшейся воды, над которыми, словно белая дымка, висят более ядовитые и въедливые, чем днем, испарения — миазмы[10] лихорадки. Возникает ощущение пронизывающего холода, столь необычного после недавней жары; влажный воздух пропитан запахом бесконечных топей…
Иногда вдоль дороги встречаются огромные, скрюченные в предсмертных судорогах трупы верблюдов, утопающие в почерневшей зловонной жиже.
И кажется, будто они улыбаются яркому свету луны, бесстыдно выставив напоказ истерзанные стервятниками бока, безобразные потроха.
Время от времени в могильной тишине раздается крик болотной птицы.
Изредка попадается баобаб, словно мертвый мадрепоровый коралл,[11] раскинувший в неподвижной пустоте огромные ветви, и луна с поразительной четкостью очерчивает жесткие контуры мастодонта, создавая впечатление чего-то неживого, застывшего и холодного.
Меж гладких, точно отполированных веток виднеются черные массы: целые семейства стервятников доверчиво погрузились тут в тяжелый сон; с апломбом птиц-идолов они самоуверенно подпускают к себе Жана. А луна расцвечивает голубыми металлическими бликами их большие сложенные крылья.
И Жан не может надивиться впервые увиденной глубокой ночью сокровенной жизнью этой страны.
В два часа начинается необычный концерт, кажется, будто собаки воют на луну, только звуки более дикие, непривычные и до жути странные. Ночами в Сен-Луи, когда ветер дул с кладбища, Жану вроде бы доводилось издалека слышать подобные стоны. Но в этот вечер заунывный концерт звучал совсем рядом, в зарослях: к жалобному повизгиванию шакалов примешивался пронзительный, резкий скулеж гиен. Верно, шла баталия между двумя бродячими сворами за право ободрать мертвых верблюдов.
— Что это? — спросил Жан у чернокожего спаги. Быть может, то было предчувствие: им вдруг овладел панический ужас. Все происходило совсем рядом, в зарослях, и доносившиеся звуки вызывали дрожь, волосы на голове вставали дыбом.
— Тех, кто умер, — отвечал Ньяор-фалл, подкрепляя свои слова выразительными жестами, — тех, кто умер и остался лежать на земле, эти твари разыскивают, чтобы съесть…
На слове съесть он сделал вид, будто впивается в свою черную руку мелкими белыми зубами.
Жан понял и задрожал. С тех пор, заслышав ночью зловещий концерт, он каждый раз вспоминал чересчур наглядное объяснение Ньяора и, хотя средь бела дня мало чего боялся, при этих звуках вздрагивал и холодел, объятый неясным, но жутким страхом, столь свойственным суеверным горцам.