Ее рот приоткрылся, глаза еще улыбались, но смотрели растерянно. «Длинное широкое платье помогает скрыть слишком полные бедра», – подумал Фольк.
– Вы всегда рисовали?
– Нет, не всегда.
– А чем вы занимались раньше?
– Я был фотографом.
Кармен Эльскен поинтересовалась, какой фотографией он занимался, и тогда Фольк показал ей «The Eye of War», лежащий на столе среди рисовальных принадлежностей. Она перевернула несколько страниц и удивленно подняла глаза.
– Это и есть ваши фотографии?
– Они самые.
Она продолжала листать альбом. Наконец медленно закрыла его и задумчиво постояла, опустив голову.
– Теперь я понимаю, – сказала она. Затем указала на фреску и пристально посмотрела на Фолька.
– Я пытаюсь нарисовать то, чего не сумел сфотографировать, – сказал он.
Кармен Эльскен подошла к стене. Она стояла возле женщины, первой в толпе беженцев: на нее был устремлен ледяной взгляд воина, и рот женщины был открыт в беззвучном крике, а лицо искажала гримаса.
– Знаете что?… В вас есть такое, что мне не нравится.
Фольк понимающе улыбнулся:
– Кажется, я догадываюсь, что вы имеете в виду.
– Именно это мне и не нравится. То, что вы знаете, о чем я говорю.
Она разглядывала его пристально, не мигая, и ее глаза больше не улыбались. Через некоторое время она снова повернулась к фреске.
– Какой-то извращенный взгляд на мир.
Она рассматривала сцену с ребенком, плачущим возле изнасилованной матери. «Поруганное Сострадание», – неожиданно подумал Фольк Раньше подобное название не приходило ему в голову, даже в то время, когда он ее рисовал. Возможно, именно присутствие этой женщины – реальной, из плоти и крови – наполнило сюжеты панорамы смыслом. Так было в тот раз, когда на глазах Фолька у одного посетителя музея Прадо прямо перед «Снятием с креста» Ван дер Вейдена случился инфаркт. По залу металась публика, над трупом склонился врач, появились санитары с носилками и кислородным аппаратом, и среди всей этой суеты и сама картина, и зал, где она висела, наполнились новым смыслом, словно хэппенинг Вольфа Востелла.
– Дело не в том, что мне не нравитесь вы, – продолжала Кармен Эльскен. – Все наоборот. Вы очень интересный человек. Красивый мужчина, простите, что я вам это прямо говорю… Сколько вам лет?… Около пятидесяти?
Фольк не ответил. Его внимание поглощали образы на стене. Предчувствия роковых совпадений, которые внезапно сбылись – на сетчатке глаза, в каждом мазке кисти, отразивших тайные закоулки памяти, укромные уголки существования. В лице ребенка проступали черты солдата-палача, который преследовал беженцев. Черты поруганной матери повторялись в каждой женщине, бежавшей из города, – и так до бесконечности. Будь проклят плод чрева твоего. Кармен Эльскен права. Извращенность как общий фон. Если зритель высокопарно назовет это Ужасом с большой буквы, он просто попытается придать смысл простоте очевидного.
– Почему вы подошли ко мне в порту? Фольк очнулся. Перед ним стояла женщина.
Обнаженные плечи под тоненькими бретельками платья. У нее особенный запах, осознал он внезапно. Такой знакомый, почти забытый. Запах сильной здоровой самки.
– Я вам уже говорил: я слышу ваш голос ежедневно, в один и тот же час. Кроме того, вы красивая женщина. Простите, что я вам это прямо говорю.
Наступила тишина, Кармен Эльскен отвела глаза. Она снова рассматривала фреску, однако на сей раз казалось, что ее мысли где-то далеко. Затем она внимательно посмотрела на руки Фолька: так смотрят, ожидая каких-то слов или действий. Однако Фольк по-прежнему молчал и не двигался. Женщина переступила с ноги на ногу. Казалось, она смущена.
– Благодарю, что показали мне свою работу.
– Это я благодарю вас за визит.
– Можно зайти к вам как-нибудь еще?
– Конечно.
Кармен Эльскен направилась к двери, остановилась на пороге и осмотрелась.
– Все это очень странно, – сказала она. – И вы тоже очень странный человек – Она снова встретилась с ним глазами; ее силуэт четко вырисовывался в сиянии солнца, светившего снаружи, глаза цвета прусской лазури пристально глядели в его глаза. И Фольк знал, что если он сделает шаг вперед, поднимет руку и скинет бретельки с бронзовых плеч, платье послушно скользнет к ее ногам и солнце осветит ее обнаженное тело. Его охватил трепет. Мгновение он колебался. «Всему свое время», – подумал он. Для этой женщины времени у него не было. Да и быть не могло. Он отвел взгляд, посмотрел куда-то в землю и ссутулился. «В самом деле», – подумал он с удивлением, теперь ему ничего не стоит оставить все как есть. Он прошел мимо женщины, – он отчетливо уловил ее замешательство, – шагнул из башни и подождал, когда она поравняется с ним. Она шла спокойно, задумчиво глядя на него, и, приблизившись к нему, улыбнулась; ее рот приоткрылся, словно она собиралась произнести какие-то слова, которые так и не слетели с ее губ. Фольк проводил ее до тропинки, пожал протянутую руку и остался стоять, глядя ей вслед Прежде чем исчезнуть внизу среди сосен, Кармен Эльскен несколько раз оглянулась.
Когда Фольк вернулся в башню, солнце еще сильнее продвинулось на своем неспешном пути вниз, к Кабо-Мало, и лучи его через открытую дверь окрашивали белую поверхность стены в теплые желтоватые тона; нарисованные углем под восточным окном фигуры, напоминающие персонажей Гойи или Брейгеля, – воплощение кошмара, увиденное современным оком, – поднимались к подножию извергающего пламя вулкана: человек, добивающий раненого прикладом аркебузы, мародер, грабящий мертвецов, собака, пожирающая трупы, казни и убийства, колесо пыток, дерево с гроздьями повешенных. Зло, вышедшее из-под контроля рассудка; насилие как естественное побуждение человека. Фольк замер перед фреской, рассматривая ее. Извращение, сказала Кармен Эльскен с удивительной проницательностью. Очень подходящее слово, теперь оно кружилось по лабиринту его памяти. Он взял кисти и принялся работать в той части фрески, где Зло таилось в глазах солдата, в глазах ребенка, сидевшего на земле возле матери. Это испуганное детское лицо не было плодом его воображения; оно существовало в определенной точке пространства и времени, и, кроме того, было запечатлено на сорок второй странице лежавшего на столе альбома. Это была одна из самых простых и ужасных фотографий Фолька. Улыбающийся мальчик на пустом футбольном поле: Фольк никогда прежде не видел столь явственного воплощения жестокости войны.
Это произошло на условной границе между сербской и хорватской территорией, где-то не доезжая Вуковара. Поселок назывался Драговач: одна церковь православная, другая католическая, мэрия, стадион. Мирный сельский уголок. Балканский конфликт прокатился по этим местам, не наделав большого шума; единственный его след – пустырь на том месте, где раньше стояла католическая церковь. А так – ни сожженных домов, ни развалин со следами недавних боев, ни осколков снарядов. Жители занимались своими обычными делами и почти не видали солдат. Настоящая сельская идиллия, если бы не одна деталь: все хорваты Драговача, человек сто, за одну ночь куда-то исчезли. Остались только сербы. Ходили слухи о новой резне. Фольк и Ольвидо предусмотрительно раздобыли пропуска югославской армии и разъезжали по дороге, которая вела вдоль Врбаса. Они прибыли в Драговач утром, когда почти все жители работали в поле. Припарковали машину возле мэрии и отправились на прогулку. Им никто не мешал. Они не чувствовали ни малейшей враждебности; на их вопросы жители отвечали отговорками или просто молчали. О хорватах никто ничего не знал, хорватов никто не видел.
Никто не помнил, что они были. Единственный инцидент произошел на площади, где стояла католическая церковь: двое полицейских с сербскими орлами на фуражках попросили у них документы. «Нет фотография», – объяснили они. Verboten. Запрещено. Сначала Фольк встревожился, потому что ему послышалось «verbluten», а это означало «умереть от потери крови» – немного позже ему пришло в голову, что разница между двумя словами была не так уж велика и, возможно, полицейские хотели сказать именно это. Обезоруживающая улыбка Ольвидо, несколько сигарет и непринужденный разговор сняли напряжение. Полицейские тоже ничего не знали о хорватах. Можно возвращаться, заключил Фольк Поехали отсюда. Они вернулись к машине. Обратная дорога из поселка шла мимо стадиона. Вокруг не было ни души. Вскоре у Фолька возникло странное чувство, и он затормозил. Они остались в машине, руки Фолька лежали на руле, сумка с камерами стояла на коленях Ольвидо. Они переглянулись. Затем молча вышли из машины. На стадионе никого не было. Только мальчик, который следил за ними издалека, стоя возле сухого дерева. Что-то недоброе было в лице мальчика, в зловещем молчании пустого здания из серого бетона, такого мрачного, что даже птицы облетали его стороной. И когда они вошли в ворота и оказались на футбольном поле, где трава не росла, земля была взрыта и в воздухе висел какой-то странный запах, Ольвидо вздрогнула и остановилась. Они здесь, сказала она тихо. Все. И в этот миг мальчик их догнал. Он шел за ними следом и теперь присел неподалеку на трибуне стадиона. Ему было лет восемь-десять. Худенький, светловолосый, с очень светлыми глазами. Сербский мальчик. Грубо сделанный деревянный пистолет за поясом, поддерживающим короткие штанишки. И вдруг, хотя ни Фольк, ни Ольвидо не произнесли ни слова, мальчик улыбнулся.
– Вы ищете хорватов? – спросил он на школьном английском. И затем, не дождавшись ответа, улыбнулся еще шире. – У нас в поселке вы не найдете ни одного, – сказал он насмешливо. – Нема никта. Здесь нет хорватов и никогда не было.
Ольвидо снова вздрогнула, словно над полем пронесся холодный ветер. Он знает не больше нас с тобой, пробормотала она. Но Фольк помотал головой. Он все знает, сказал он. И он доволен. Затем он поднял камеру и навел ее на лицо мальчика: ледяные, как иней, глаза, и улыбка – безжалостная и жуткая.
– Надеюсь, я не слишком вам помешал, – сказал Иво Маркович.
Он сидел на ступеньках лестницы, сложив руки на коленях Сквозь окно падал красноватый свет заката. В его движениях, как обычно, чувствовалось что-то мягкое и ненавязчивое. Почти вкрадчивое.
– Я считаю, что оружие было бы лишним. Оно делает положение слишком неравным… Надеюсь, вы меня понимаете.
Фольк пожал плечами и не ответил. Он даже удивился – так мало его взволновали слова Марковича. Он сполоснул кисти, облизнул кончики и разложил их сушиться. Затем проверил, закрыты ли баночки и тюбики с краской, и наконец посмотрел на Марковича.
– Я думал, вы играете честно, – сказал он.
– Верно. До поры до времени. – Маркович моргнул за стеклами очков, как будто замечание Фолька его смутило. – Я просто хочу удостовериться, что игра чиста с обеих сторон.
– Не представляю, как можно задушить человека голыми руками. Я слишком стар для этого.
– Не стоит драматизировать, сеньор Фольк.
На лице Фолька мелькнула недовольная гримаса. Возможно, это была тень улыбки. Он покачал головой, сделал несколько шагов, расставляя по местам кисти и краски, и вновь остановился перед Марковичем. Тот явился приблизительно четверть часа назад. Чисто выбритый, в белой выглаженной рубашке. Постучал в дверь, попросил разрешения войти в башню и, оказавшись внутри, окинул взглядом фреску и уставился на Фолька.
– За время моего отсутствия кое-что изменилось, – заметил он. – Фигуры возле двери, повешенные и многое другое. Вы действительно хорошо поработали. Представьте себе, эта странная парочка, – он указал на Гектора и Андромаху, – напоминает мое прощание с женой. Удивительно, правда? Парадоксы жизни. Она плакала, потому что боялась, что меня убьют, а погибла сама. Она и ребенок. А я здесь, рядом с вами. Я жив. – Маркович задумчиво повторил: – А я жив, – и застыл, глядя на три окурка, которые Фольк выложил тем временем на стол. Некоторое время он не отрываясь смотрел на них, затем почесал нос. – Вы правы, – сказал он. – Я зашел к вам сегодня утром, пока вы были в поселке. Хотелось кое-что посмотреть. Я пробыл совсем недолго, любовался вашей работой. Есть вещи, о которых мне хотелось бы поразмыслить один на один с вашей фреской. Не знаю, хороша ли эта картина, но она заставляет думать. И многое рассказывает о вас. И обо мне. Затем я набрался смелости и осмотрел ваши вещи. Наверху были пистолет и патроны. Я бросил их с обрыва перед уходом.
Фольк закончил уборку. Он остановился перед Марковичем, сидящим на ступеньке. Спокойным, рассчитанным движением достал из ящика стола нож И положил его среди рисовальных принадлежностей: крепкий острый нож для водолазных работ с заржавленным лезвием. Маркович внимательно наблюдал за его действиями.
– К сожалению, – сказал он наконец, – воспоминания не могут сделать человека пророком. Вам не кажется? Даже в отношении самого себя он ничего не может предсказать.
Его слова прозвучали загадочно. Казалось, он ожидает одобрения, знака согласия. Наконец он достал из пачки сигарету и сунул ее в рот.
– Представьте себе безумного крота, сеньор Фольк.
Он наклонил голову, чтобы прикурить, повертел в пальцах зажигалку и спрятал ее в карман.
– Когда я вышел из концентрационного лагеря и узнал, что произошло с женой и сыном, я почувствовал себя сумасшедшим кротом под землей, который роет бессмысленные ходы во всех направлениях. Затем я начал думать о вас. Это вернуло мне смысл жизни. Вернуло свет.
Он смотрел на Фолька без малейшей враждебности. Дружелюбно. Тот покачал головой:
– Ваша цель довольно сомнительна.
– Как бы не так. Вы мне так помогли, что я даже удивляюсь. Вы возродили меня к жизни. Благодаря вашему вмешательству я сумел осознать роль, которую мы все играем в этой панораме. По правде сказать, я вам весьма признателен.
Он сделал несколько затяжек, задумался, затем поднялся и подошел к стене.
– Кроме того, – проговорил он, – я понял кое-что еще. Например, если дело сделано, изменить ничего уже нельзя, и невозможно ничего исправить. Остается лишь оплачивать счета. И вспоминать. Надеюсь, вы тоже это понимаете… Скажите, почему у этой женщины бритая голова? Разве не достаточно того, что ее изнасиловали? Испачканных кровью бедер, ребенка, который на нее смотрит?
Казалось, он и в самом деле обеспокоен. По-настоящему встревожен. Фольк неторопливо приблизился. Теперь они стояли рядом, глядя на фреску.
– Усиление эффекта, – произнес Фольк – Возможно, причина в этом. Рефлексия фотографа Женщины, поруганные и обритые наголо… Вы видели старые фотографии освобожденной Франции?… Изображать изнасилование бессмысленно. Нужны слова, без них фотография бессильна. С живописью примерно то же самое. Женщина с бритой головой выглядит попросту более драматично. Эта деталь придает сюжету большую выразительность.
Маркович подумал и согласился.
– Да, вы правы, – сказал он. – Она и впрямь выглядит драматично. – Дым сигареты застилал ему глаза, он приблизился вплотную к фреске, словно хотел как можно подробнее изучить образ на стене. – В этой женщине есть что-то недоброе, жуткое, – сказал он. – Что-то животное… Даже не знаю, как объяснить… Я бы сказал, в ней мало человеческого. Эти голые бедра, живот. Да, в ней больше животного, чем человеческого. – Внезапно он посмотрел на собеседника понимающе. – Это явно не случайно. И, конечно, вы изобразили ее такой сознательно. Фольк сделал неопределенный жест:
– Я не считаю себя опытным художником. Возможно, то, что вы говорите – правда. Насилие, любое насилие, превращает того, кто ему подвергся, в вещь, в кусок мяса… Думаю, вы со мной согласитесь.
– Безусловно. Достаточно собственного опыта.
Маркович двинулся вдоль круглой стены; закат окутал тенью одни фрагменты фрески и окрасил пурпуром другие. Он остановился возле воина, добивающего раненого. Набросок лежащего на земле тела, едва обозначенного несколькими мазками серой краски и охры. Пустое, безглазое лицо.
– Есть мнение, – сказал Маркович, – что тот, кто бьет, пытает, убивает, тоже превращается в животное, теряет разум… А что думаете вы? Может ли человек мыслить и мучить одновременно?
Фольк мгновение размышлял. Или только казалось, что он размышляет.
– Одно не исключает другого. Я имею в виду убийство и мысль.
– Как тот ваш снайпер?… Творец с винтовкой в руках?
– Например.
– Где-то я читал, что в акте убийства совершенно отсутствует разум.
– Тот, кто утверждает подобное, просто недостаточно осведомлен.
Маркович кивнул. Я с вами согласен, означал кивок.
– Ну и что же? Вы размышляли над тем, о чем я вам рассказывал в последние дни?… Я имею в виду, чувствуете ли вы себя сопричастным своей панораме?… Как вы считаете, возможно ли думать и фотографировать одновременно?
– По-моему, вы слишком много говорите. Я начинаю жалеть, что у меня под рукой нет пистолета.
– Зато у вас есть нож.
– Это не одно и то же.
На этот раз Маркович рассмеялся – фраза Фолька искренне его позабавила. Простодушный, чистосердечный смех. Он докурил сигарету, погасил ее в банке из-под горчицы и снова засмеялся. Затем принялся изучать фреску, и наконец указал на «The Eye of War», лежавший на столе.
– У вас есть две очень известные фотографии, – сказал он. – Они в этом альбоме. Сделаны в Африке. Человек, которого сначала избили, а потом зарезали мачете прямо перед вашей камерой. Вы знаете, что я имею в виду?
– Разумеется. Фритаун, Сьерра-Леоне. Это случилось там. Одна фотография до убийства, другая после.
Маркович удовлетворенно кивнул.
– Как-то раз я видел по телевизору передачу, – сказал он. – Интересно сопоставить эти две фотографии с кадрами, которые там показали. То была передача о военных фоторепортерах – Он не знал, был ли Фольк в курсе – его тоже показывали в передаче, в том эпизоде, снятом в Сьерра-Леоне. На первой снятой Фольком фотографии жертву избивают и заносят над ней мачете, на второй покрытое рубцами тело лежит на земле, истекая кровью. Однако видеосюжет передачи, снятый одновременно с фотографиями немного с другого ракурса, показывает, как Фольк делает первый снимок и встает на колени, умоляя пощадить жертву. Его руки сложены в молитвенном или умоляющем жесте.
Губы Фолька скривились:
– Мне не удалось их убедить.
Упомянутый Марковичем эпизод был для него не лучшим воспоминанием. Любая война – это дорога в ад, но Африка – кратчайший путь. Жик, жик Звук ударов мачете, разрубающего мясо и кости, – его невозможно ни сфотографировать, ни нарисовать. Некоторые звуки сами по себе совершенны и имеют цвет. Теплый, насыщенный зеленый – таков протяжный глубокий звук контрабаса, темно-синий шепот ночного ветра, серый оттенок шума дождя за окном… Но звук ударов мачете невозможно передать на палитре. Он не имеет четких контуров, как цветовые переходы на полотнах Сезанна.
– Да, вы их не убедили. – Маркович внимательно смотрел на него. – Честно говоря, я удивился, увидев вас на коленях. Раньше вы казались мне безучастным свидетелем.
– Вот и ответ на ваш вопрос. Иногда можно фотографировать и думать одновременно.
– Так или иначе, вы продолжили свою работу. Сделали второй снимок убитый человеку ваших ног… А вам не пришло в голову, что его убили именно потому, что вы там оказались?… Что они это сделали, чтобы вы сфотографировали?
Фольк не ответил. Конечно же, подобные мысли приходил ему в голову. Мало того – он был почти уверен, что все произошло именно так Теперь он знал, что фотография не может быть невинной. Любая фотография влияет на окружающий мир, на людей, которые попадают в кадр. На бесчисленных Марковичей, чья жизнь угодила в объектив. Вот почему Ольвидо фотографировала только пейзажи и предметы, но не людей; она сама слишком долго была под прицелом камеры, и сознавала опасность и ответственность. В их совместных скитаниях по горячим точкам именно ей, а не Фольку, удавалось держаться в стороне.
– Вы считаете, что десять секунд на коленях искупают вашу вину? – настаивал Маркович.
Фольк медленно возвращался в настоящее: башня, стоящий рядом человек, рассматривающий фреску. Фотографии, о которых говорит Маркович. Поразмыслив, он пожал плечами:
– Были случаи, когда моей камере кое-что удалось предотвратить.
Маркович с сомнением прищелкнул языком. Затем тоже задумался.
– Возможно, – заключил он, – вы вовсе не гордитесь тем, что сумели чему-то воспрепятствовать. И не сожалеете об обратном. Возможно, вы вспомнили о чем-то другом – например, о фотографии, сделанной в Ливане, о тех парнях, бросившихся на танк.
Фольк посмотрел на своего собеседника с удивлением. Этот тип неплохо справлялся со своей задачей.
– Я же сказал вам, что вы – моя сломанная бритва. – Маркович прикоснулся пальцем ко лбу. – У меня было достаточно времени… Вы помните этот снимок?
Да, Фольк его отлично помнил. Это случилось в окрестностях Бейрута. Несколько совсем молоденьких палестинцев вышли из укрытия специально для того, чтобы он, Фольк, сфотографировал, как они расстреливают из РПГ израильский танк «Меркава». В этот миг башня танка повернулась, словно ленивый монстр, выстрелила и убила троих. Фотография обошла весь мир: Давид против Голиафа и тд. Парнишка с гранатометом в руках, стоящий в клубах пыли напротив танка, растерянно смотрит на троих мертвых товарищей. Фольк знал, что если бы не его камера, никто бы не погиб. По крайней мере, все было бы не так По-видимому, его собеседник думал о том же. Интересно, спросил себя Фольк, как долго Маркович изучал каждую из его фотографий?
– Знаете, о чем я сейчас думаю? – продолжал Маркович. – Фотографировать людей – то же самое, что насиловать или избивать. Выдергиваете их из нормальной жизни, или, наоборот, грубо в нее толкаете… И заставляете делать то, что совсем не входило в их планы. Видеть самих себя, узнавать о себе такое, чего иначе они никогда бы не узнали. Иногда их можно даже заставить умереть.
– По-моему, вы сгущаете краски. Все гораздо проще.
Серые глаза сузились за стеклами очков.
– Вы так думаете?
– Я в этом убежден. Влияние камеры ничтожно. Всему виной жизнь и ее законы. Если бы не те парни, если бы не вы, был бы кто-то другой… Вы рассуждаете, как муравей, который придает себе слишком большое значение. На самом же деле совершенно безразлично, какой именно муравей угодит под башмак. Снизу кажется, что на тебя опускается нога Бога, но убивает простое совпадение, геометрия. Шаги Случая по строго расчерченной шахматной доске.
– Теперь я понимаю, о чем вы говорите. – Маркович бросил на него враждебный взгляд. – Вас это утешает, не так ли?
– Разумеется. Никто ни за что не отвечает. Нельзя случайно попасть в некое место и разбить физиономию случайному человеку… Кроме того, вспомните, как был сделан тот ливанский снимок – без телеобъектива и с высоты человеческого роста. Это означает, что я был рядом с теми ребятами, когда танк выстрелил. И фотографировал, стоя в полный рост.
Они помолчали. Маркович рассматривал корабли под дождем, бесчисленные крошечные фигурки, бегущие вслед отплывающим кораблям, прочь из охваченного пламенем города Огонь и дождь, напряженное столкновение противоборствующих стихий, дающее силу природе и порождающее жизнь, яркие живые цвета и при этом четкие, резкие формы. Одна сюжетная линия – победители, корабли, воины, другая – побежденные; резкие углы, формы и перспектива, город, расположенный в верхней части, диагональ, ведущая к изнасилованной женщине и ребенку, другая диагональ, по которой движется поток беженцев. И тем не менее все выглядит таким умиротворяющим. В первую очередь взгляд зрителя устремляется к Гектору и Андромахе, затем как бы сам по себе соскальзывает к воинам, которые сражаются у подножия величественного равнодушного вулкана, затем пробегает по полю брани и останавливается сначала на мертвом, затем на живом ребенке – жертве и одновременно будущем палаче, ибо только о мертвых детях можно с уверенностью сказать, что завтра они не станут палачами. Несмотря на свою убедительность, ужасы войны остаются как бы на втором плане, они всего лишь цвет и форма; гораздо важнее глаза воинов, ожидающих битвы, закованный в железо солдат, женщина, идущая впереди колонны беженцев, бедра обесчещенной матери. И наконец, треугольник замыкается вулканом, возвышающимся на равном расстоянии от охваченного пламенем города слева, и другого, что просыпается в предутренних сумерках, не ведая, что настал его последний день.
«Неплохая композиция, – подумал Фольк. – По крайней мере, хорошо продуманная.» Как музыка, полностью овладевающая слухом, она направляет глаз туда, куда ему надлежит смотреть. Она ведет зрителя за руку – от явного к скрытому, сквозь лабиринт линий и форм, в которой образы и тайны, представшие в виде материальных явлений, запечатлены как бы у последней черты, не выходя, тем не менее, за грань естественного. Такой подход исключает крикливость и чрезмерность. Здесь нет ничего лишнего. Цель упорядочивает кажущийся хаос. На палитре Фалька картина обладала тяжестью синего круга, драматизмом желтого треугольника, неумолимостью черной линии. Яблоко – эти слова произнесла Ольвидо, хотя они явно принадлежали кому-то другому, – может оказаться ужаснее Лаокоона. Или ботинки, добавила она позже, когда они разглядывали человека, который, прислонив костыли к стене, показывал им свой единственный ботинок – это было на улице Мапуто в Мозамбике. Вспомни, сказала она, те поразительные фотографии Атже в Париже: старые ботинки, выстроенные рядком на полке в ожидании хозяев, которые, быть может, никогда за ними не придут. Или сотни сваленных в кучу туфель в нацистских концлагерях.
– Как странно, – сказал Маркович. – Мне всегда казалось, что художники украшают мир. Делают безобразное менее заметным.
Фольк не ответил. Главное, думал он в этот миг, – что творится в голове человека, который смотрит на картину, иными словами: что художник вкладывает в голову стоящего перед его картиной зрителя – яблоки или ботинки. Даже самый невинный из этих образов может превратиться в лабиринт, где замкнута, словно червь, нить Ариадны.
– Знаете, что я думаю, сеньор Фольк? Вы себя недооцениваете. Похоже, вы очень талантливый художник.
Маркович медленно повернулся, пристально оглядел окна, дверь, лестницу на верхний этаж. Казалось, он обнаружил в окружающем его пространстве какое-то новое измерение.
– Любой, вошедший в эту башню, даже если он не знает того, что знаем мы с вами, будет испытывать определенное беспокойство. – Внезапно он посмотрел на Фолька с любопытством и вежливо поинтересовался: – Каково было женщине, которая здесь побывала?
Мгновение оба напряженно смотрели друг на друга. Наконец Фольк улыбнулся:
– Скорее всего, ей было неуютно. Сказала, что все это ужасно и отдает извращением.
– Вот видите? Именно это я имел в виду. И все же вы не такой уж плохой художник, как говорите. Несмотря на все эти углы, прямые линии и длинные тени…
Он широким жестом обвел фреску. Затем бессильно уронил руки.
– Пространство замкнуто, как ловушка. – Он нахмурился. – Ловушка для безумных кротов.
Затем он посмотрел на Фолька. Его взгляд выражал нечто новое; в светло-серых глазах за стеклами очков таились ирония, холод и еще какое-то неясное чувство, смутно напоминающее признательность. Фольк мысленно поиграл словами «холодность» и «признательность», стараясь смешать их в уме, как на палитре. У него ничего не вышло, тем не менее взгляд по-прежнему был обращен на него и выражал именно эти чувства.
– В некотором смысле, – проговорил Маркович, – я вами горжусь.
– Что, простите?
– Я сказал, что горжусь вами.
Настала тишина. Маркович по-прежнему смотрел на него.
– Надеюсь, сеньор Фольк, что и вы мною гордитесь.
Фольк почесал затылок. Слово «растерянность» лишь отдаленно выражало его внутреннее состояние. По правде говоря, он отлично понимал, что имеет в виду его собеседник. Его смущало не признание Марковича, а собственные чувства.
– Вы прошли долгий путь, – заключил он.
– Такой же долгий, как ваш.
Теперь Маркович вновь смотрел на фреску.
– Думаю, говорить больше не о чем, – добавил он. – Впрочем, вы должны сказать пару слов о той последней фотографии.
– Какой фотографии?
– Мертвая женщина возле шоссе на Борово-Населье.
Фольк смотрел на него невозмутимо.
– Давайте на этом закончим, – сказал он. – Вам пора идти.
Маркович склонил голову, словно желая заверить себя, что он не ослышался и все в порядке. Что все так, как должно быть. Затем кивнул, снял очки, протер стекла подолом рубашки и снова надел их.
– Вы правы. Мне действительно пора. «Звучит так, словно ему жаль расставаться», – подумал Фольк. Два человека, успевшие привыкнуть друг к другу, вот-вот разойдутся в разные стороны. К своему удивлению, он чувствовал необычайное спокойствие. Всему свое время. Все наступает в нужный час, в правильной последовательности. В какой-то момент он спросил себя, что будет делать Маркович без него. Без сломанной бритвы, вонзившейся в мозг. Впрочем, это уже не его дело.
Маркович неторопливо направился к двери. Он уходил с явной неохотой. Дойдя до двери, помедлил и, достав новую сигарету, прикурил ее от зажигалки Фолька. Затем кивнул на фреску:
– Не теряйте времени, сеньор художник Скорее всего, у вас впереди много работы… Есть фрагменты, которые предстоит завершить. – Он повернулся и кивнул на сосновую рощицу возле пропасти. – Я буду ждать там, снаружи. У вас впереди целая ночь. Вас это устраивает? До рассвета много времени.
– Надеюсь, я все успею.
Лучи низкого вечернего солнца едва проникали сквозь сосны, заливая Марковича багровым сиянием, что, казалось, смешивалось с нарисованным светом, заливавшим пейзаж, изображенный на стене. Фольк заметил, как Маркович грустно улыбнулся, зажал сигарету в зубах и попрощался с фреской, бросив на нее последний долгий взгляд.
– Жаль, что вы не сможете завершить работу. Хотя, если я правильно понял, в этом тоже есть смысл.