Вид преобразившейся кассирши из супермаркета ответным ходом преобразил и меня, и вместе с этим вернулось воспоминание о немалом количестве точно таких же преображений, начиная с директора самого крупного банка на привокзальной площади, которого я, еще совсем недавно, встретил посреди леса, на опушке небольшой потаенной, почти заросшей прогалины. Он, в своем начальственном кабинете всегда расфуфыренный и благоухающий на километр «Диором» или еще каким парфюмом, с наманикюренными ногтями, которые как будто ежечасно подправлялись, с уложенными волной напомаженными волосами, сидел теперь, весь в поту, растрепанный, среди высокой травы и хлебал суп из жестяной кастрюльки, одной из тех, которые закрывались и держали тепло целый день и которые когда-то (а может быть, в других странах и по сей день?) получали рабочие от своих жен, собиравших их на работу. Расположившийся тут банкир тихо сидел, прислонившись к пеньку, и смотрел, поднося по временам пустую ложку ко рту, на круг перед ним как на какое-нибудь тайное место, в котором, однако, не было ничего плохого или, упаси бог, запрещенного и которое наоборот, именно в силу своей потаенности, было для него в этот час самым подходящим местом на земле. Заметив меня, он воздвигся, приветствуя улыбкой, и протянул мне издалека руку, как это он всегда делал у себя в кабинете, точно так же, но все же совершенно иначе, и сказал с искренним, не наигранным удивлением в голосе то, что у меня вертелось, слово в слово, на языке: «Надо же, вот неожиданность – встретить вас в лесу!»
Непроизвольно я покосился на скамейку с кассиршей, чтобы посмотреть, не стоит ли там у ее ног какая-нибудь посудина. Единственное, что там можно было увидеть в тени, это ее сверкающие голые ступни, которые были намного светлее, чем смуглые ноги, и которые находились в постоянном движении – с пятки на носок и обратно. Девушка ничего не писала на своем мобильном телефоне и ничего не перелистывала. Она не красилась, смотрясь в маленькое зеркальце или во что-нибудь еще, как это часто делают девицы в метро, особенно ранним вечером. Она не откидывала голову назад и не закрывала глаза. Она не демонстрировала ни усталости, ни бодрости. Она не копалась в своей сумочке, открывая и закрывая ее. Она не бросала взглядов сквозь ресницы. Она не подмигивала, не поднимала брови. Она не дотрагивалась до своих губ. Она не натягивала подол халата на колени и не задирала его. Она не изображала неприступность, но и доступность тоже не изображала. Она просто сидела там, шевелила ступнями и тихо была занята собой и прочими мыслями. И хотя она не смотрела на меня, при том, что она не отводила специально взгляда, было ясно, что между нами через какое-то время установилась доверительность, проистекавшая из сопричастности тайне, теперешней и той, что будет разворачиваться в дальнейшем.
Она поднялась со скамейки и пошла обратно, к своей кассе в супермаркете. Покидая площадку, она помахала мне, и я помахал ей в ответ. Обращало на себя внимание то, как она болтала своими длинными руками, двигаясь по прямой, хотя со стороны казалось, будто она петляет. Последний взгляд ей вслед поймал ее на том, что она принялась теребить кушак, снова и снова, вверх-вниз, туда-сюда, еле заметными движениями, словно касаясь его только кончиками пальцев. Это не производило впечатления, будто она тем самым хочет привлечь к себе внимание и показать себя, скорее наоборот, это напоминало действия какого-нибудь волшебника, который пытается сделаться невидимым. Точно такие же магические движения я подметил и у воровки фруктов.
Если до сих пор на всех этапах моего пути я хотя бы несколько шагов проходил, двигаясь задом наперед по аллее, по дороге и особенно при отходе с детской площадки возле железнодорожных путей, то теперь, оказавшись на тротуаре, я шел только прямо по курсу. Это никак не противоречило тому, что я, сев в поезд, чтобы пересечь весь Париж, а потом уже на другом ехать дальше, занял место лицом против движения состава. Я положил себе за правило, если возможно, выбирать такие места во время поездок на общественном транспорте, на автобусах, поездах. Мне думалось, что так я увижу больше из того, что происходит за окнами, или, по крайней мере, много всего разного, по-разному отличающегося друг от друга. И если вы меня спросите, предпочел бы я и в самолете сидеть у окна лицом против движения полета: да.
Поезд тронулся, и только тут я заметил, что почти пустынный перрон пригородной станции весь усеян завядшими, невесть откуда принесенными ветром листьями. При этом еще накануне и перроны, и железнодорожное полотно сверкали чистотой, тщательно выметенные летним ветром; какое наслаждение, пройдя по заасфальтированному участку платформы, ступить на гораздо более протяженную песчаную полосу – вот только что по всему перрону шло обычнейшее топанье, шлепанье, шарканье обуви пассажиров, и вдруг шаги, одни шаги, и даже от цоканья самых острых женских шпилек и особенно изощренного пыточного стука танкеток (или как они там называются) осталось лишь распространившееся до самого дальнего края платформ равномерное, мирное, беспрерывное, словно многоголосное шуршание, как будто все мы, вместо того чтобы отправиться в короткую поездку до Парижа или в еще более короткую, до Версаля, направили свои стопы к вокзалу среди пустыни, готовые поехать оттуда? неведомо куда. Но зато уже через день, так представлялось мне в час отъезда в глубь страны, когда я смотрел в окно тронувшегося поезда, вся эта принесенная ветром листва, лежавшая толстым слоем на песке, уже не будет так многообещающе шуршать под ногами, но будет только оглушительно трещать, а многочисленные ямки в песке, складывавшиеся в целые колонии, растянувшиеся по всей платформе и образовавшиеся благодаря вокзальным воробьям, устраивавшим здесь себе купание в этих песчаных ваннах, в которых еще вчера кишмя кишели мириады воробьиных крыльев и над которыми сегодня везде поднимались клубы пыли и песка под неистовое чириканье и писк, – эти ямки нынче были все забиты предосенней листвой, сбившейся в застывшие кучи, только изредка подрагивавшие на ветру торчавшими черенками.
Вся моя поездка, как и весь мой план в одночасье перестали быть само собой разумеющимися. Ну и прекрасно! А разве до того, прежде, случалось такое, что мои начинания воспринимались мною как само собой разумеющиеся? Никогда. Ни одного единого раза. Ведь недаром, словно в подтверждение этому, поезд, только тронувшись, поехал по туннелю, необычно длинному, если учесть, что до Парижа было рукой подать.
И было еще кое-что, что уловил мой взгляд, обращенный назад, за окном отъезжающего поезда, – нечто, в небе над бухтой, что было не таким, как всегда, причем уже не первый день, и кроме того, то, что там явно отсутствовало, причем уже давно. Во-первых, во всех этих, как всегда многочисленных, пересекающих синее небо в разных направлениях, дружно мигающих огнями самолетах, оставляющих, словно в угоду лету, особенно короткие шлейфы, было что-то необычно мирное, возможно, от того, что они летели на большой высоте, пробуждая в памяти своим видом забытое словосочетание «воздушный корабль». Такая мирная картина вызывала, если подумать о событиях текущей истории, когда и с одной, и с другой стороны объявлена «война», тем больше удивления, что мне тут вспомнилось и отсутствие, причем не только со вчерашнего дня, каких бы то ни было признаков жизни со стороны большого военного аэродрома, у самой границы пригорода, никакого грохота трескучих вертолетов над самыми крышами, никаких нежданных резких вылетов эскадр истребителей, взмывающих вверх, словно снявшись с макушек деревьев в лесу. Тутошнее воздушное пространство, «наше воздушное пространство», непроизвольно подумал я, было, не считая пассажирских самолетов, паривших где-то в стратосфере, совершенно пустым. Куда подевались все эти военные машины, бомбардировщики, ракетоносители? Ясно: их разместили ближе к Парижу, сгруппировав прямо на окраинах подвергающегося угрозе города, взятого в кольцо других военных аэродромов с боевыми и военными самолетами, расположенных впритык друг к другу вокруг столицы. Вот только где? За границей бульваров? Закамуфлированные под зеленые скаты городских автострад? Готовые к вертикальному взлету или как это еще называется? – На этом мои доморощенные стратегические размышления, которым я предавался, пока поезд все еще катил по туннелю в направлении Валь Флери, Цветущей долины (или как-то так), закончились, не успев начаться, ввиду отсутствия необходимых знаний.
Выйдя у Пон-де-л’Альма, в центре Парижа, я пошел по мосту к метро «Альма Марсо», чтобы там сделать пересадку и поехать к вокзалу Сен-Лазар. Как быстро тут в узкой излучине текла Сена, словно перекатывалась через запруду, превратившись в бурный дикий ручей, и неслась с таким громким журчанием, какого, быть может, не услышишь нигде больше в городе. Всякий раз это обращало на себя мое внимание, а в тот день особенно, хотя все продолжалось и недолго, зато с невероятной интенсивностью.
В метро меня со всех сторон стиснула толпа. Как иногда бывало, а бывало это не так уж редко, когда я попадал в метро, особенно в Париже, все лица мне казались красивыми, благородными, начиная ото лба, глаз и кончая ртами; и носы, не важно какие, вызывали чувство «прекрасного»; только на сей раз мне не пришлось, как порой случалось раньше, устремлять свой взгляд, минуя свой отсек, la rame[23], к следующему, тому, что дальше от меня.
Здесь, прямо рядом со мною, все лица при свете вагонных ламп были прекрасными, и мне нравилось, если получалось, вдыхать запах, исходящий от тел, не важно какой.
Перед вокзалом Сен-Лазар, посреди людской круговерти, сидел на пластмассовой табуретке, как и всякий раз, когда я отправлялся оттуда за город, старик, в котором в моих глазах действительно было что-то от Лазаря, хотя и не святого. Не только его растрепанные волосы с несколькими еще светлыми прядками, весь этот человек, целиком, производил впечатление, будто на него только что излился пепельный дождь и теперь он оказался чуть ли не по колено в пепле, скрывающем его голые щиколотки. При этом c его лица не сходила улыбка, никому особо не адресованная и никак не связанная с какими-то его внутренними мыслями. Пять лет назад – тогда я впервые отправился в Пикардию, в Вексен, – он точно так же сидел посреди тротуара, по которому двигалась обтекавшая его многотысячная толпа, с точно такой же висевшей на шее табличкой, на которой, вопреки ожиданиям, было написано не «J’ai faim!», «Я голоден!», а: «J’ai 80 ans, aidez-moi», «Мне 80 лет, помогите мне!». И в первый раз, уже успев отойти от него на большое расстояние, я вернулся обратно, как это часто со мной случалось при встрече с нищими, и дал ему что-то, не чувствуя себя при этом благодетелем из ордена Святого Лазаря, но действуя скорее как человек, который, похоже, нет, не похоже, а в самом деле, вознамерился получить от него взамен какой-нибудь подарок, например, в виде улыбки, предназначавшейся именно мне, нечто вроде благословения в дорогу. Благословение в дорогу не поступило.
Внутри вокзала количество нищих умножилось. И они были другими, не тихими, безмолвными, пассивными нищими, скорее активными горлопанами-попрошайками. У билетного автомата, занося свои персональные данные (или как это еще называется), я то и дело сбивался из-за того, что ко мне постоянно кто-то обращался из-за спины, и мне пришлось в конце концов шугануть одного из них, попросив дать мне сначала доделать свое дело, от чего тот, только что гундосивший как заведенная машина, по-настоящему испугался как живой человек и буквально отпрянул, отступив на несколько шагов назад и тихо извинившись, от чего мне, в свою очередь, стало жалко его, и я сунул ему какую-то мелочь, несмотря на то что свой поезд я все-таки пропустил. (Следующий, впрочем, шел почти сразу за ним.)
Может быть, мне следовало взять с собой движение отпрянувшего от меня нищего в качестве благословения в дорогу? За то время, пока эта мысль еще вертелась у меня в голове, ко мне успел обратиться уже следующий нищий, а потом еще один. Я ничего им не дал – ведь я только что «подал милостыню», даже «дважды». Вослед мне, слева и справа, понеслось: «Позор на голову твоей матери! Проказа на твои руки! Чтоб тебя расплющило между поездом и перроном! Пусть сдохнут твои дети! Чтоб тебе спать на зыбучих песках! Пусть будет твоим талисманом гнилой зуб! Чтоб тебе жрать одно гнилое яблоко на ужин! Чтоб твой последний путь был покрыт собачьим дерьмом! Чтоб твои останки смыло в сточную яму в клетке какого-нибудь хищника!»
Унося с собой отзвуки этого гомона, я вдруг подумал: а может быть, вот это и было недополученным благословением в дорогу? Я решил: да, и тут же в самом деле почувствовал, как меня понесло вперед, словно какая-то сила приподняла меня над увеличившимся к вечеру людским потоком, и одновременно меня не оставляло ощущение, что я твердо и уверенно держусь на ногах, прокладывая себе тропу среди толпы пассажиров и не отрывая взгляда от вокзального пола, который при всем мельтешении и толкотне казался пустым, свободным от всего и предназначавшимся только для меня и моего пути. Нельзя было не заметить при этом, как по временам все эти быстро и вместе с тем спокойно, по-обыденному, идущие к поездам люди, среди которых даже торопящиеся, спешащие, двигались спокойно, в какой-то момент, словно под действием неведомого толчка начинали куда-то мчаться, и в этом беге было что-то от бегства, почти панического стремления убежать от чего-то, которое, однако, не было продолжительным и вскоре уже, после нескольких стремительных шагов, снова утихомиривалось.
Как же так? Если смотреть на пустой пол среди толчеи, то получалось, что никакой толпы или скопления множества людей нет. Может быть, их никогда тут и не было? И сколько раз я ни поднимал голову, чтобы оказаться приблизительно на одном уровне глаз с другими, это предположение подтверждалось: увидеть и услышать можно было не толпу, но каждого человека в отдельности. Или иначе: я видел и слышал каждого в отдельности. В общем гуле можно было уловить отдельный, единичный вздох, и какой. В глазах другого пассажира, который, пересекая вытянутый вокзальный вестибюль, по-французски «salle des pas perdus», зал потерянных шагов, спешил в группе таких же отъезжающих к поезду, читалась некая боль, особая боль, и к тому же особо сильная, которая побуждала его к тому, чтобы замедлить шаг или вовсе остановиться, что в данный момент совершенно исключалось. Некая боль? Боль. Боль, имя которой «Боль». И она останется, никуда не денется, ее уже невозможно смягчить, ничем и никогда.
Железнодорожные пути вокзала Сен-Лазар разделены на те, что предназначены для пригородных поездов, и те, что предназначены для поездов дальнего следования, идущих в Нормандию, там в первую очередь к морю, на атлантическое побережье к Гавру, Довилю, Фекану, Дьеппу. Туда, куда я собрался, не ходили ни пригородные поезда, ни поезда дальнего следования. Имелась только боковая ветка, заканчивавшаяся в самой глубинке, далеко-далеко от Парижа и так же далеко от океана. Хотелось ли мне быть среди тех, кто спешил на поезда, отправлявшиеся к морю? Уже давно нет. Садясь в свой поезд, я вспомнил зато сон, который приснился мне прошлой ночью. Мне снилось, что я собираюсь ехать именно на этом поезде и тут выясняется, что требуется посадочный талон, как на самолетах, а я свой посадочный талон забыл, во всяком случае, с собой у меня его не было. Новый выписывать было уже поздно, поезд вот-вот должен был тронуться в путь, – последний поезд, следующий в нужном мне направлении, не только сегодня, но вообще – последний.
Это был действительно (на сегодня) последний поезд в пикардийский Вексен. Туда ходило не так много поездов – сколько? когда-то я это хорошо знал, – а в разгар лета и вовсе раз-два и обчелся, – сколько? – разве ты не принял решение перестать все считать? – и вот этот последний сейчас покидал Париж, cреди ясного дня, хотя дело уже шло к вечеру, время летнее, что означало: свет все никак не угасал, как бы этого кому, точнее мне, испытывавшему в том начиная с определенного часа настоятельную потребность, ни хотелось. И поезд, выбравшись за пределы столицы и миновав Аржантёй, будет останавливаться на каждой мелкой станции – сколько их? нет ответа, – в большинстве же случаев даже не останавливаться, а слегка притормаживать. Когда я доберусь до цели, ночь еще не наступит, не будет даже сумерек, но свет наконец переменится, и не только из-за сдвинутого вперед времени.
Забитый под завязку поезд собрался тронуться, но так и не сдвинулся с места из-за все новых и новых мчавшихся от вокзального вестибюля пассажиров, которые после работы, или чего-то еще, в Париже, или где-то еще, хотели успеть отхватить себе место, чтобы поехать домой или куда-то еще. Стиснутые еще больше, чем до того в метро, мы все сидели, хотя большинство стояло, где только можно было пристроиться в не рассчитанных на такое столпотворение двухэтажных вагонах, используя в том числе ступеньки лестниц, на которых умостились многие из нас, в том числе и я, и даже маленькие откидные сиденья в тамбуре, на которых тут и там сидело по двое, были все заняты, когда раздался резкий продолжительный свисток, сигнал к отправлению, и поезд в конце концов все же начал движение, сделав перед тем несколько мелких рывков, как будто примеряясь к тому, как он будет тянуть этот непосильный пассажирский груз. В тишине, повисшей после отзвучавшего сигнала, не было слышно ни единого голоса, ни единого звонка мобильного телефона, только, по всей длине состава, многоголосное, общее пыхтение и сопение примчавшихся в последний момент и успевших вскочить в вагон или подсаженных нами, находившимися уже внутри и протянувшими руки тем, у кого уже не было сил ни на какие прыжки, тяжелое дыхание в унисон, заглушавшее прорывавшиеся тут и там отдельные сиплые хрипы и свист из недр легких, как из кузнечных мехов, которые вот-вот лопнут.
В нашем поезде, как обычно бывало в летний период, отсутствовали какие бы то ни было бесплатные газеты, неизменно наличествующие в каждом вагоне в другое время. Вот почему я купил себе на вокзале, ради прогноза погоды и прежде всего ради местных новостей, «Parisien», региональную версию для департамента Уаза, и теперь, сидя на ступеньке, погрузился в ее изучение, сложив газету пополам и в таком виде переворачивая страницы, поскольку из-за тесноты держать ее развернутой не было никакой возможности, даже если бы это было малоформатное издание «Parisien». По обыкновению в комментарии к погоде содержались сетования по поводу появления крошечного облачка на горизонте и высказывалась тревога в связи с возможным дождливым днем, поскольку этот летний дождь, который, чего доброго, еще превратится в затяжной, мог нанести урон – нет-нет, не сельскому хозяйству, а горожанам, испортив им отпуск, и почти всякий ветер, включая летний, преподносился как опасность, как нежелательное явление. В колонке рядом мой гороскоп: «Некоторые явления могут в последнюю минуту помешать вашим планам». А это гороскоп воровки фруктов?: «Без вас теперь невозможно обойтись. Не злоупотребляйте своей властью». В разделе местных новостей маленькая девочка, играющая на обочине какой-то деревенской дороги, похищенная крестьянином-одиночкой, жившим на каком-то уединенном хуторе, где она и была обнаружена, целая и невредимая, похититель же признался в суде, что заманил к себе в машину девочку, потому что думал: «Она, вот этот ребенок, не причинит мне зла!» (Приговор: десять лет тюрьмы.) Еще одна местная история из Уазы рассказывала о полицейском, который в свободное от работы время разыскивал точилки со всего света; его коллекция, разместившаяся в полуподвале, насчитывала сейчас несколько десятков тысяч объектов; собирать он начал еще в детстве, от застенчивости. Пролистнув несколько страниц, против собственной воли, как это часто со мною случалось, я добрался до общенациональной и международной части и прочитал там о том, что убийца престарелого священника в церкви под Руаном (Нормандия), перерезав своей жертве горло, смотрел потом «c невыразимой нежностью». Какого-то человека приговорили к смерти где-то в Техасе, где же еще, но за час до казни выяснилось, что он невиновен, и я в очередной раз почувствовал ком в горле от подступивших слез. На той же странице, правда, серийный убийца, который охотился за девственницами исключительно для того, чтобы увидеть в тот момент, когда он будет их душить, страх в их девичьих глазах: ему бы точно такое же растянутое до бесконечности умирание, глаза в глаза с невинной губительницей, с девой-палачом. А на предыдущей странице, смотри-ка ты: Аральское море, уже почти высохшее, снова стало наполняться водой!
Аржантёй, Кормей, Эрбле: все больше людей выходит, и почти никто не заходит; большинство пассажиров проживало в пригородах, до которых можно было добраться и на городском транспорте. Потом Конфлан, Conflanse[24], как говорит его название, город в месте слияния Уазы и Сены: еще один пригород? По виду действительно пригород, – только чего? Парижа? Уже не разобрать. И только потом, на северо-западе, Понтуаз, город с мостом через Уазу[25], древний королевский город на известково-гипсовых скалах, в соборе которого продолжал – если угодно – деятельно присутствовать Сен-Луи, Людовик Святой, король в шерстяной шапочке вместо короны, самый ребячливый из всех королей на свете: и никаких больше признаков пригорода.
Вагоны еще не совсем опустели, но многие места освободились, и можно было перебраться куда-нибудь с узкой лестницы, чтобы сидеть отдельно, на расстоянии от других, которых остались единицы. Мы сидели? Мы читали? Мы смотрели в окошко? Мы вздыхали? Никаких больше «мы», не важно какого рода. Никаких «мы» на сегодня. «No milk today, my love has gone away»?[26] – Вот только почему я не мог оторвать взгляда от других? Особенно от женщин и особенно от молодых?
В вагонах, которые без перегородок плавно переходили один в другой, от первого, следующего сразу за локомотивом, там, где сидел я, против хода поезда, до самого последнего со стеклянной дверью, открывавшей вид на убегающие рельсы, стало заметно светлее; посветлело уже за Понтуазом, но еще более отчетливо после Они и Буасси-л’Айери, когда пошел все менее населенный, с попадавшимися тут и там, как на остаточной площади, обихоженными островками, но все более и более заросший ландшафт, – дорога шла вверх по долине реки Вион; посветлело от все увеличивающихся с каждой остановкой пустот в поезде, которые напомнили мне белые пятна на – только старинных? – географических картах; посветлело от платьев и еще больше от неприкрытой кожи всех этих молодых, сидевших порознь, в одном-двух вагонах, в одиночестве, молодых женщин; казалось, будто они остались тут во всем поезде, от головы до хвоста, единственными пассажирами, не считая случайно затесавшегося пожилого, если не сказать старого, мужчины, то есть меня.
Мой взгляд, переходивший от женщины к женщине, через все вагоны короткого поезда, был ищущим. Я испытывал настоятельную потребность, жгучее желание открыть в них – что? Ничего, просто открыть. Но у меня не получалось, никак, ни с одной из молодых женщин. Там нечего было открывать, по крайней мере, для меня. Закрытые особы могли обычно вызвать у меня порядочное (или непорядочное) отвращение. Открытое лицо красивой, равно как и не такой красивой женщины, так мне казалось, так я чувствовал, знал, было как ничто другое на земле словно создано для того, чтобы возвысить меня и мое сердце. Да возвысится сердце мое, да возвысятся наши сердца! Чтобы прочувствовать это, мне нужно было слушать чужие рассказы о радостях рая и райском наслаждении, какое дает запах мускуса, женская красота и ясность глаз во время молитвы. Ни разу в жизни женское лицо без покрова не пробуждало во мне ничего похожего на влечение, не говоря уже о так называемой похоти. Скорее я сам пробуждался время от времени при виде такого открыто и тихо являющего себя лица, но подобные моменты всякий раз были отмечены святостью, и лик сей пробуждал меня – во мне. Пропадите вы пропадом, бога ради, все закрытые и зачехленные!
Глядя на молодых женщин в поезде, я хотел их лиц, по крайней мере, некоторых, скрытых покровами, плотными, темными и делающими их невидимыми. Сквозь закрытость – в зависимости от покрова – можно было хоть что-то разглядеть, и это что-то было больше того, что можно было разглядеть при ясной видимости, оно открывалось с другою ясностью. Эти же женщины, их лица, и не только они, открыто выставлявшие свою неприкрытость на обозрение, казались мне, словно одержимому теперь желанием обнаружить хотя бы мельчайшие признаки узнаваемого – говорящего – подвижно-живого, все они, без исключения («Исключение, мелкое, покажись!»), казались мне замаскированными. В молодости я как-то раз увидел в карнавальной процессии человека без маски и подумал: «Гордо шагает лишь тот, кто без маски!», и еще: «Не желаю больше видеть маски!»
А теперь: куда ни посмотришь, одни сплошные маски, скрывающие лица, одни сплошные замаскированные тела. Ни один глаз ничем, никаким образом себя не обнаруживает. Никакой жизни в линии корней волос, хотя попутный ветер изредка подхватывал выбившуюся прядку. Ни одной-единственной веснушки, которая при ближайшем рассмотрении могла бы распасться на две. Ни одна ключица ничего не говорила о целом. Ни одной полуобнаженной груди, ни одного открытого пупка, ни одного накрашенного ногтя, от которых чем-нибудь веяло, что-нибудь исходило, перебрасывалось на окружающее. Перебрасывалось на меня и мою особу? Перебрасывалось на пространство, вмешивалось в происходящее. Разве не случалось порою, именно в присутствии незнакомых, не важно, мужчин или женщин, что на какое-то мгновение чужая история, его или ее, воплощалась в языке и в образах, в образах и в языке, в языковом образе, в одном-единственном языковом образе, который, хотя и не соответствовал жизненным фактам, символизировал собою большую жизнь? Но замаскированные женские лица и такие же замаскированные женские тела ровным счетом ничего не говорили. И ничто не переходило в образ, пусть даже в обрывочный. Они не давали сложиться никакому представлению, не допуская ни воображения, ни уж тем более фантазии, в отношении того, что, дай ты боже, под маской составляло жизнь, было жизнью, могло бы быть жизнью.
Я почувствовал приступ своего рода ярости, готовый обрушиться с руганью на это бабьё, потому что они были совершенно не тем, чем должны были бы быть в моих глазах. Промолчав, я все же налился злобой, которая, похоже, читалась в моем взгляде. Во всяком случае, девушка, сидевшая ближе всего ко мне, резко отвернулась, словно отшатнулась от меня, хотя нас разделили два ряда сидений. И снова я был близок к тому, чтобы открыть рот и прокричать ей прямо в лицо все, что я думал: «Не воображай, что мне от тебя что-то нужно. Ни один мужчина, никто уже ни о чем не мечтает, глядя на ваши маски. А если мечтает, то: горе тем бедолагам, которые угодили в ваши сети, вы, мнимые властительницы. Вы, масочницы, вышедшие на тропу войны, не дрогнув, разделаетесь с ними. Вы на ложном пути – у вас нет никакого пути. Но ты заметила меня, и на том спасибо».
Прочь от нее и ее соратниц-воительниц, прочь от этого бабского царства на втором этаже. Нижний этаж вагона был пуст. На второй взгляд, однако, – хотя нет, несколькими взглядами позже, – я увидел, что тут все же кто-то сидит. Или это был просто узел с одеждой, забытый, специально оставленный, брошенный? То, что, словно свалившись, разместилось полусидя-полулежа на одном из запасных откидных сидений вместо того, чтобы расположиться на одном из обычных, явно было живым – живое существо, человек. Этот тюк, он выпрямлялся, оседал, и так все время, в равномерном ритме. Человек, разлегшийся на узеньком откидном сиденье, спал сладчайшим сном. Выбившаяся прядка волос закрывала глаза, и вдруг, от одного особо сильного выдоха, она отлетела в сторону и явила лицо спящего целиком и полностью.
Ужас: нежданно-негаданно передо мной оказалась моя воровка фруктов. Ужас проистекал от двух причин: во-первых, от того, что она была тут, настоящая, живая, моя воровка фруктов, а во-вторых, от того, что это ни при каких обстоятельствах не могла быть она. Я знал, что она находится где-то тут, недалеко, в тех же краях, но она не могла быть той спящей, на которую я теперь смотрел, как невозможно было себе представить, что я встретился с ней теперь, очутившись в одном поезде.
Трудно поверить, но поверьте: это был сладкий ужас. И то, что я при виде юной спящей попятился назад, произошло не от испуга, но от радости, это был радостный ужас. И мне было радостно, вот так отступая, смотреть на нее и на то, что было вокруг нее, расходившееся кругами.
Описания лиц, таких-то и таких, с давних пор мне были противны, противны все эти вымученные навязанные образы вместо тех, которые должны складываться сами собой. Так, сейчас было важно только то, что на висках у девушки проступала такая же плавная вена, как и у воровки фруктов, – причем, быть может, только теперь, во время глубокого сна, и что она казалась такой же (как было уже сказано) молодой и полной сил, кровь с молоком, – и точно так же, вероятно, все это (какое преображение!) изменится, едва она откроет глаза, – вот только видимость молодости никуда не денется.
Примечательнее было другое, или по-своему примечательно было другое: как это запасное откидное сиденье, на котором спала девушка, было превращено ею, всем ее телом, от поникшей головы до вытянутых ног, в ее сугубо личное место. Казалось, что это не она к нему прильнула, а оно к ней, и все пространство вокруг сделалось ее собственностью, пол вагона был словно специально переделан для того, чтобы здесь разместился ее, кстати говоря, внушительных размеров багаж, плотно сбитый и, как мне показалось, по-зимнему темный, как и ее одежда, словно она собралась в одиночку совершить восхождение на какую-нибудь снежную вершину, и это в почти равнинной, без единой горной вершины Пикардии, куда она как раз держала путь. Примечательно было и то, что ее ноги, которые она раскинула в глубоком сне, ни о чем не говорили и были просто ногами, раскинутыми в глубоком сне простым смертным.
Сладкий ужас в процессе созерцания превратился в удивление. Я только сейчас обратил внимание на то, что спальное место девушки находилось ровно под лестницей, ведущей на второй этаж. Удивился я потому, что это вызвало у меня одно вполне определенное воспоминание: мать воровки фруктов искала свою пропавшую дочь далеко-далеко от дома, точнее, в испанских горах Сьерра-де-Гредос, а в конце концов выяснилось, что ребенок – она действительно была тогда почти еще ребенком – все это время находился по соседству, даже на том же участке, переодевшись в мальчика, в бывшей сторожке привратника, и мне это напомнило тогда, в свою очередь, еще одну, старинную историю или даже легенду: легенду об Алексии, который много лет нищенствовал в чужих краях и вернулся в отчий дом не узнанный родными, давшими ему место в каморке под лестницей, где он жил как безымянный странник и только в час своей смерти открыл свое сыновство.