– Уймешься ли ты, пропасть ненасытная?.. – утешал Евсей, более сдержанный подьячий с приписью[7] расходившегося сребролюбца. – Коли бы счет ведал, смекнул бы, что больше тебе не полагается… А не умеешь считать – и лаешься не к месту… Туда же – обочли! Ну, черт ли тебя нищего, лешего станет обсчитывать алтынами?.. И рубли Андрею Игнатьичу не невидальщина, не токмо алтыны…
– Полно вам лаяться!.. – крикнул, перебивая речь, подходивший ватажник. – Со слободы от царя гроза на вашу приказную братью наслана… Десятня опричная сюда нагрянула ваши счеты проверять… Лучше помиритесь да стой как один человек… Знай не кайтесь – что ни спросит; а заушит кого – скакните все в окошко да кричите: «Разбой!» Самое лучшее будет, коли так сделаете… Будет добиваться, где дьяка найти, опять же не показывай да помалчивай… А проговорится кто – первому попадет кнут, а потом – петля за благодарность… А на нет – суда нет! Смотрите же – учу вас, как лихо избыть… Слушайте да всем передайте, и дьяку его милости то ж…
– Да ты-то кто? – спросил вышедший в сени под конец уже речи третий подьячий, заправлявший по воеводской избе.
– Я-то, слышь, сам же с опричными приехал… Послали меня с опричнины же нáбольшие, князя воеводы вашего приятели да приказного люда оберегатели… Чтобы поунять безобразия нашего теперешнего нáбольшего, что с нами сюда приехал.
– И правда это самое? – полуубежденный уже, спросил подьячий. – Опричные приехали и лютый подлинно, нáбольшой-от?..
– Да все истина, сам, милый ты человек, узнаешь теперя же… Гляньте на Софийский мост – увидите: едет десятня целая с помелами да с собачьими мордами…
Подьячие пустились к собору и, минут через десять воротясь, подтвердили, что подлинно сами своими глазами видели опричников и народу – народу бежит видимо-невидимо по мосту.
– Спасибо же тебе, дружок, за предупрежденье на благо нас, грешных!.. Не забудем услуги твоей… А поступать коли так надо – оно, пожалуй что, и лучше молчать, а бить коли примется – бежать да кричать… Истинно премудро… Исполать тебе!.. Побежим, и крику на целый город хватит…
У ватажника отлегло от сердца. Он теперь надеялся, что последует все точно так, как ему казалось надежнее, чтобы окружить Субботу сетью улик и вывести его в то же время из себя не на одном, так на другом, а не попасться нельзя!
И сам, как правый, поехал навстречу продолжавшим путь опричникам.
– Все разузнал? – спросил его поспешно вполголоса Суббота, выдвинувшись несколько вперед.
– Все. Только, должно быть, ухо держит востро: молчок… В одно слово либо немыми и глухими прикинутся либо булькают: «Знать не знаем!»
– Где же воевода живет?
– У себя, да только нет его ноне в городе… Отъехал на ловище звериное… Да тебе вольготнее еще будет, Суббота Амплеич, без него с ворогами приказными разделаться. Сам господин… Своя рука – владыка!
На челе Субботы легла тяжелая дума. Глаза его горели, в горле сохло, в ушах звенело, и в глазах красные круги заходили. В груди тяжелый гнев вставал как буря, медленно накопляясь, но все растя и застилая мраком страсти последние проблески света самосознания. Возможность мщения опьянила уже совсем рассудок, когда, съехав с Софийского моста и въезжая в детинец, Суббота, тяжело дыша, весь пламенный, едва владея собой, спросил отрывисто ватажника:
– Где же дьяки живут?.. Веди меня к дьяку-ворогу.
– Вот изба дьячья – налево крылечко. Пройдешь палату, где подьячие сидят, дьяк – дальше. Один…
– Держи медведей наготове! – сходя с коня, уже бледный, жестко приказал Суббота ватажнику. – Крикну: «Сюда!» – и веди самого злющего, отпустив намордник… Понимаешь?
– Еще бы… Тотчас!
И вожак пошел к своему приотставшему обозу; опричники спешились и стали перед входом в дьячыо, а сам Суббота вошел в избу.
Отворив дверь и видя незнакомое лицо моложавого дельца, Суббота остановился на пороге, меряя глазами софийского дьяка, погруженного в свое занятие.
Звук отворившейся двери, впрочем, хотя и не вдруг, заставил Данилу Микулича поднять глаза от бумаги. На ней же, настрочив отписку, вывел он кудрявую подпись: «Микулин сын Бортенев». Глаза дельца встретились с гневными взглядами опричника, на которого незнакомые черты и спокойствие уже навели охлаждающее пыл смятение. Слова дельца: «Кого требуется, меня, што ли?» – окончательно обезоружили Субботу, и он уже нерешительно спросил:
– Дьяк тут, говорили, был, как его звали-то, бишь… Суетой, никак?..
– Суета был дьяком у воеводы, да раньше меня еще… А я софийский дьяк… Данилой прозываюсь, Бортенева сын, Микулой батьку звали… Коли я требуюсь, готов ответ давать.
– Так Суета, говоришь, башку, што ль, сломил аль еще где ни на есть здесь, в городе?
– Не могу сказать, жив ли и где теперя… У меня, братец ты мой, свое дело.
– Уж будто не знаешь, коли в городе ворог?.. Своя братья приказные ведь вы… Чай, и хлеб-соль водите, хоша бы Суету и отставили? – продолжал, упорно стараясь узнать, опричник.
– Верь Господу Богу, не знаю… Знал бы – почему не сказать?.. Не отвалился бы язык, коли лишний раз поворотишь… Да в том дело, что сказать не знаю что… Раньше меня, говорю, был тот самый Суета во дьяках… Видывал и его, не хочу лгать, из себя тучный человек, жиденькая бороденка, плут заведомый…
– Он, подлинно он… Таков был, – повторял, оживляясь, снова Суббота. – Да мне верно баяли, что дьяк-от женился: еще у мого ворога, у Нечая Коптева, дочушку взял… Глашу…
– На Глафире Коптевой женат я, а не Суета, – спокойно ответил, снова принявшись писать, Данила.
Не думал он да, не глядя на допросчика, и не мог подметить особого оживления в лице опричника, допытавшегося про женитьбу дьячью. Оживление это при словах Данилы мгновенно сменилось мертвенной бледностью на лице Субботы, не вдруг получившего дар слова при неожиданном открытии. Страсть забушевала в груди молодого человека при виде похитителя, как он думал, его счастья в жизни.
– А, – произнес Осорьин таким голосом, в котором слышались и мука, и гнев, доведенный до бешенства, и бессилие воли, сознающей непоправимость зла и нескончаемость страданий.
Нервная дрожь забила теперь яростного Субботу, глаза налились кровью. Не владея собой, подскочил он к столу, за которым помещался Данила, при странном звуке возгласа уже невольно попятившийся, глядя на пришельца, мгновенно преобразовавшегося во врага его.
– Так это ты? – почти рычал опричник. – А подумал ли ты, молодец, что за себя и я могу постоять, не даром погибая?
– Да ты кто таков? – робко спросил Данила исступленного.
– Я?! Суббота, Осорьиным прозывался, покуда не украл ты у меня невесты, Глаши Коптевой, а теперь я Осетром слыву в опричниках… А в опричнину пошел я, чтобы душу отвести, отомстить за свою муку, тебе первому, воровски отнявшему мое счастье.
– Мстить мне не довелось бы тебе, молодец, коли ты способен рассудить, что я тут ни при чем, кажись!.. – грустно и медленно, словно раздумывая, отвечал спокойный Данила.
– Кому же доведется, по-твоему, мстить за мое несчастье, коли не мне? И на ком же сорвать боль сердечную, как не на вороге? Ведь ты, не кто другой, стал поперек дороги мне…
– Не становился я поперек дороги ни тебе, ни кому, а тебя в первый раз вижу… Знал я верно, что Суббота «выбыл», – про себя припоминая прошлые обстоятельства, говорил Данила. – Не я, другого бы сосватал Нечай; за кого бы выдал дочь, тот бы и зять ему был, как я же… Она не перечила, полюбила меня… я счастлив и не боюсь угроз.
– Счастлив ты, говоришь… Этого еще недоставало! Да ты лжешь! Глаша не могла меня променять… Ты обманом да силком похитил мое счастье… Как же не мстить мне тебе, вору заведомому? Кто тебе сказал, что я «выбыл», как ты сам признаешься?
– «Выбыл», точно. Так написано в десятном списке. Просила меня Глафира справиться. Я и ответил, что нашел в списке… Не отпираюсь.
– Спасибо, хоть вор, да честный человек!.. Перед смертью хоть раскаянье приносишь… Я тебя и заставлю самого взаправду «выбыть» да и женюсь на Глаше… И больше зла на тебя на сердце не подержу… Молись же в последний раз! – закончил яростно Суббота, хлопнув дверью и оставив Данилу протирать глаза ото всего им внезапно услышанного.
«Что такое все это?.. Ужели впрямь мертвецы днем стали являться? Грежу я аль совсем сплю?» – про себя говорил, хватаясь за голову, Бортенев, с исчезновением Субботы окончательно поставленный в невозможность убедиться, что угрозы, допрос и объяснение подлинно были. Незастывшие чернила и правильность написанного во время этого «видения» оставались для дельца доказательствами бодрствования с его стороны при посещении загробного жильца, каким представлял себе честный Бортенев Субботу.
Вдруг крики подьячих, раздавшиеся в передней избе, и чьи-то тяжелые шаги поразили слух не пришедшего еще в себя дьяка. Дверь стремительно распахнулась из подьяческой, и на пороге показался Суббота, таща на цепи медведя. Косматый гость был без намордника. По крику бледного опричника зверь встал на дыбы и с ревом подступил к оторопелому Даниле.
– Ну-тко, храбрый лгун, ловец чужих невест, отведай, каково обняться с Михайлом Иванычем… Я не хочу об тебя и рук своих марать!.. – язвительно смеясь, кричал яростный Суббота, подталкивая медведя, добравшегося до жертвы.
Данила, стоя у стола своего, только протянул бессознательно руки, как будто эта слабая преграда значила что-нибудь против когтей сильного зверя.
Вот он облапил дьяка, сгреб его и повалил, принимаясь ломать.
– Господи, прости мои прегрешения!.. – задыхаясь от приступа крови к сердцу, шептал страдалец, падая.
Суббота затрепетал при падении жертвы. Вне себя выскочил он из дьячьей и, толкнув ватажника, скороговоркой произнес:
– Оттащи медведя, довольно, попугали!
Старик, в расчеты которого входило спасение дьяка, – чтобы иметь налицо свидетеля, – цыкнул на мишука, но не мог оттащить его от жертвы, всадил в сердце зверю нож, проткнув насквозь бок медведя. Зверь тяжко осел, не дохнув. При помощи двух поводырей убитого стащили с бесчувственного Данилы, истекавшего кровью и бывшего уже в беспамятстве.
Пока хлопотал над перевязками ватажник, подошел дворецкий, посланный владыкой осведомиться о случившемся со строителем Деревяницкого монастыря.
– Отцы мои, ухороните от изверга опричнова господина дьяка где ни на есть, а там, даст бог, выпользуем… Кажись, зверь косточек не сломал… Лопатку левую сдвинул с места, да я вправил… Рудою[8] только истек, сердешный… Ваше дело главное – ухоронить подальше да никого не пускать… Ворог авось и не пронюхает…
– Ко мне можно на Деревяницу будет спровадить, сенца побольше заложим на телегу, довезем надежно, – отозвался на слова ватажника строитель этой обители. – У нас же теперя живет на покое дивный старец Герасим, истый чудодей, врач.
– Возьми, отче Аполлинарие, возьми, ухорони нашего мученика, – стал просить дворецкий, – за грехи наши, знать, пострадал… Христолюбец был на деле своем раб Божий Даниил, да подаст ему Господь Бог исцеление, им же сподобляше мученик своих! Правды ради и сей пострадал не заслужив, ниже наветов не слышавше злыих человек… Яко ангел Божий живяше… Таковым испытания даются, да просветится свет Христов яве… Владыка во одолжение примет труд ваш, отче Аполлинарие… Поспешу успокоить нашего любвеобильного пастыря, – заключил он, удаляясь.
Пока привели лошадей, да уложили в телегу на соломку, прикрыв ее сенцом, бесчувственного страдальца, да навалили немного сена на болящего, для тепла и утайки в случае встречи с опричными, – наступили сумерки. Два молодых сильных послушника пошли подле телеги, придерживая ее при крутых поворотах, чтобы меньше встряхивать болящего. Благодаря такой бережной возке перевязки все оказались на местах своих, когда глубокой ночью разбудили старца Герасима и привели осмотреть страдальца.
Забыв усталость и немощи, целитель Герасим (при котором находился и его верный брат-помощник) пришел и, долго осматривая раны, одобрительным кивком разумной головы заверил, что «исцелятся язвины Божией милостью».
Увоз и все предшествовавшие действия ватажника покрыты были тайной от мстителя Субботы, с падением жертвы между тем переменившего мысли о мщении. Удовлетворив жажду отплаты пролитием крови врага, он почувствовал в душе вовсе не мир и не забвение минутное своей боли, неразлучное с достижением горячо желаемого. Напротив, уверение Данилы, что в союзе с Глашей нашел он счастье, в мыслях Субботы получало другой, еще более ненавистный смысл и заставляло мучиться сердце, настроенное было к уверенности в возможности для него счастья с удалением от милой навязанного ей супруга.
«Нашла с ним счастье, значит, я не нужен. Напрасно проливал кровь человека, лично мне неизвестного, может быть, и хорошего? – являлась мысль, уничтожавшая все надежды, недавно еще радовавшие сердце. – Стоя или не стоя смерти теперь, если, однако, умер или умрет он, она – свободная, вдова, может забыть мужа, признав меня и вспомнив нашу любовь взаимную? – вставал еще вопрос, не лишенный прелести в верующем Субботе. Но рядом с этим являлась новая тяжелая мысль: – Я опричник!.. Мне может быть она только любовницей – не женой». Ответ на вопрос: согласится ли? – бросал в холодный пот начинавшего воскресать духом.
В день расправы Субботы с Данилой Нечай был в городе. Поразило его больше всего явление Субботы. Но кто бы мог подумать: сожаление о зяте – под напором мгновенно представившихся расчетов – совсем не оказалось у кулака. С той же спешкой, с которой он разрушил счастье Субботы и Глаши, ему пришло теперь на ум поправить непоправимый промах свой. И, недолго думая, он помчался искать Субботу. Найти же опричника было так легко благодаря возбужденному ужасу и толку в городе.
Насытив месть свою, Суббота, как мы уже знаем, чувствовал себя не только не удовлетворенным, но даже страшно мучился при мысли о зле, им содеянном, когда цель если не дальше, то и не делалась ближе по совершении спороспешной расправы. Спокойствие Данилы при угрозах и искреннее признание Субботе казались теперь подлинными. Они усиливали беспокойство духа. Сомнение, в первую минуту сильно окрепшее было, что любовью Глаши муж хвалился только после признания его оправданий, постепенно исчезло. Напротив, стала представляться естественной привязанность Глаши к мужу. И по мере того как росло и развивалось это предположение, Суббота понимал собственную ничтожность для чувства Глаши, впадая в большое отчаяние. Перед мыслями страждущего сердцем проносились теперь все грустные эпизоды прошлого: связь с Таней, ее развязка, горечь перенесенного в далекой ссылке и та минута, когда весть, что Глаша замужем, поразила его сердце самой мучительной болью – от потери надежды на счастье. В ту самую минуту, когда эта мысль заставляла невольно трепетать Субботу, не проявлявшего нисколько боязни при виде смерти, видит он входящего к себе так рязвязно Нечая Коптева – первую причину всех своих бед. Суббота было вскочил, но волнение лишило его на минуту дара слова. Один только взгляд, способный возбудить трепет в самом отважном, должен был дать знать Нечаю, как приятен теперешний его приход. Шестодел не мог не заметить силы и значения этого взгляда, но, не слыша грома упреков, к которым он приготовился, Нечай бесстыдно улыбался, подходя к Субботе.
– Здравствуй, Гаврила Захарыч, ты такой крутой, как и был, – начал он как ни в чем не бывало. – Да добро, не мне с тебя взыскивать, что Данилу уходил… Глаша вдовой твоя же будет, я поперечки не сделаю. Мой норов такой, суженого конем не объедешь. Коли нашелся да сердце не охолодело, – смекаем, братец, при охлаждении не отдал бы мужика медведю ломать, – люба, значит… Ну и владей ей, у меня уж на тебя давно гнев остыл… Вольно ж тебе было пропадать!
Как громом поражало каждое слово Нечая впечатлительного Субботу. Попадись он ему при въезде в Новагород вместо Данилы, сломал бы медведь Нечая Севастьяныча. А теперь, когда пыл прошел да льстивый язык кулака точил настолько заманчивые лясы, Суббота легко поддался искушению. Он готов был даже поверить, что все может состояться так, как расписывает Нечай. Поэтому, разумеется, бессовестный лгун мгновенно представился чуть не благодетелем, выражение гнева во взоре Субботы сменилось приязнью к вестнику радости. Да и каким же другим вестником мог представиться убаюкиватель сладкими обещаниями, сулившими возвратить все, чего уже Суббота не мог считать своим? Этот блеск радости, к несчастью, мелькнул только на минуту.
– Что ты говоришь, Нечай Савастьяныч? – с сомнением в голосе проговорил Суббота. – Если бы я и подумал, что все это сбудется, то как на это посмотрят другие? Глаша, например? Дьяк, муж ее, вывел меня из терпения тем, что начал хвалиться еще ее любовью к себе.
– Всякая жена говорит, что души не чает в муже, а помри он, только бы просватался, выйдет за другого не раздумывая. И опять станет уверять, что нового мужа любит больше старого, а не только ваши дела с Глашей. Поперечку сделать разве вздумает отец твой, а не мы с Февроньей.
– Да где отец? Ты бы спросил прежде.
– Я не знаю, в Москве, известно, коли по делам на ярмарки куда не уехал.
– Скажи, однако, пожалуйста, Нечай Савастьяныч, как же так случилось, что Глаша за дьяка-то вышла, принудили вы ее?
– Нисколько не принуждали, она к этому самому Даниле привязалась с того, как он ей выправился, что тебя в живых нет. Теперь, как вижу, покривил совестью, должно быть, коли так говорил, известно – дьяк! Какая у них совесть? – молвил Нечай заискивающим голосом.
– Ну нет, этот, кажись, из честных был. Он прямо мне сказал, не потаил, что так в списке нашел будто. Занесено, вишь, «выбыл» перед именем моим. И не трусил и не упрашивал, когда я зверя на него вел… Не стань он поперек дороги из-за Глаши, за такого прямого человека душу бы отдал…
Признание Субботой и во враге прекрасных качеств души на Нечая подействовало далеко не приятно, и злое сердчишко его, уязвленное похвалой, казалось бы, близкого ему человека, возбуждало в кулаке желание очернить светлую личность Данилы. Затронутый за живое, Коптев вдруг озадачил Субботу:
– А знаешь, коли правду-то матку молвить: хваленый-от Данила нас с женой словно обошел льстивым языком своим!.. Да и дочушку нашу… Мастер он золотые горы сулить, только не спрашивай про выполнение. Такая ли она у нас была, как за Данилой-то живучи. Может, Господь Бог сам руку твою направил его покарать за неправду да за притеснения.
– Что ты говоришь, Нечай Савастьяныч, про чье притеснение и кому? – выговорил, ушам своим не веря, Суббота.
– Про Данилино, известно, про зятюшки нахваленного моего – жене.
– Так, по-твоему, Глаша не слишком станет убиваться о потере? – задал вопрос Суббота.
– При тебе-то? Что ей старое поминать, коли прослышит, что жив, и не о такой потере горевать нече. Да вот я побегу все разузнаю и тебе по порядку передам.
Расцеловался и исчез, бросив Субботу в море мечтаний, без сомнения усиливших в нем уверенность всего лучшего.
Приход воеводы, по внушению ватажника, на время разорвал сети противоречивых мыслей, возникавших в уме Субботы. Теперь прикрытие действий самоуправства меньше всего занимало мысль расходившегося опричника.
– Что ты, озорник, разбойничать явился в нашем городе?.. – вдруг грянул голос воеводы, думавшего произвести выгодное впечатление и склонить на заключение сделки царского посланца.
– Ты-то кто такой? – очень спокойно в свою очередь спросил допросчика опричник.
– Я? Наместник государев здесь и пришел узнать, что ты творишь на моем воеводстве… – с меньшей запальчивостью попробовал отвечать, прикрывшись напускным величием, воевода.
– Напрасно трудился теперь прийти… Я уж отписал, что тебя нет и сыскать не могли, говорят, твою милость, когда нужда нам была в тебе по государеву указу!.. – не моргнув глазом и не поднимая головы дал ответ Суббота.
– Не к чему было спешно писать. Я на то сам отпишу да прибавлю, как ты травлю затеял в Софийском приказе.
– Пиши, пожалуй, што знаешь… Я тебе не сказываю, что сам буду делать… Прощай же, боярин, увидимся, когда ответ тебе передам на свое донесенье.
– Так ты и впрямь враждовать хочешь? – теряя самоуверенность, но не уходя, вдруг ласково обратился воевода. – Мы совсем не такие люди, чтобы вам, опричным, с нами, государевыми же слугами, перекоры затевать… Я только тебе дружески пришел посоветовать, как дело повернуть. Штобы и помину не было про травлю… – окончил заискивающим уже голосом наместник.
– Друзьям я – друг, ворогам – враг! Коли правду знать хочешь, я маху дал: вместо одного виноватого другому бесчестье нанес…
– На невиноватого?! Люблю за правду! – залившись дружеским смехом, сказал развеселенный воевода. – Да нам, государевым людям, из-за дьяка, да еще архиерейского, не след и язык чесать напрасно. Велико дело – зло сорвал на смерде, хоть и впрямь невинном?! Ну, зачем ему теперешний ущерб за будущие просчеты да проступки… И вся недолга! Едем ко мне, как к хозяину, испить одну-другую стопку медку стоялого. Коли друг, я такой человек – стою горой за своего… не выдаю чужим. Так аль нет?
И он протянул руку Субботе. Тот хотя медленно, но вполне дружески опустил десницу свою в воеводскую.
Ватажник с недовольной вытянутой рожей проводил глазами выходившего воеводу, относившегося к предмету его дурно скрываемой ненависти совсем не так, как он, казалось, и верно рассчитывал.
Воевода, объяснившийся с виновником травли, был теперь, что называется, в ударе и, считая Субботу уже для себя неопасным, а, напротив, по закону справедливого возмездия сознающим выгоду жить с ним, воеводой, в дружбе, – привез нового знакомого к купчихе – в обыкновенное свое местопребывание. Покуда же воевода ездил, подруга его досугов уже успела получить верные сведения о всем происходившем: о перепуге подьячих, выбросившихся из окна от медведя, и о состоянии затравленного зверем Бортенева. Слова ватажника, не находившего смертельных ран на теле истерзанного зверем, тоже получили полную убедительность в устах, передававших их. Так что угощенный на славу хозяином и хозяйкой гостеприимных хором близ Знаменья Суббота за ужином узнал, что дьяк увезен на Деревяницу и владыка не велел никого лишних людей пускать в монастырь до выздоровления страдальца.
– Я завтра сам туда поеду, – отозвался на это сообщение Суббота.
– Едем вместе, – порешил воевода.
– Едем, – согласился гость, прибавив сокровенную мысль, со дна выпитых стоп поднявшуюся в разогретом мозгу его: «Коли безнадежен – не воротишь!.. А живым живое думается, навестить было Глашу».
Купчиха прочитала в глазах гостя причину этого посещения и нашла, что, устроив свидание опричника с ожидаемой вдовой, может еще более укрепить путы, в которых будет держать воевода нового знакомого, создав в лице его поддержку себе в опричнине.
Несчастной Глаше купчиха рассказала ночью, хотя и не вполне, о горе, разразившемся над ней и семьей. Из сообщенных известий поняла бедняжка, однако, что больной Данила находится в Деревяницкой обители, и ранним утром уже была там. У самой цели встретилось непредвиденное препятствие. Как ни умоляла она, называя себя женой Данилы Бортенева, ее ни за что не хотели впустить в монастырь, отказывая в свидании с мужем.
В слезах, почти теряя силы под тяжестью горя и боли сердца, Глаша со свекровью сидели, упорно добиваясь открытия запертых для них ворот обители, не думая уходить или примириться с мыслью не видеть предмета своей печали и душевного страдания.
На минуту польстила несчастным надежда, когда ворота отворились, чтобы впустить воеводу с кем-то, должно быть, из важных, судя по роскошной одежде и общему почету.
Чета скорбных женщин уже проскользнула было в отворенные ворота, когда, несмотря на подходящего воеводу, привратник схватил смелых нарушительниц и стал их тянуть назад, вполголоса повторяя:
– Нельзя, нельзя!
– Жены и матери никто не вправе остановить… Мы только посмотрим на Данилушку одним глазком, – всхлипывая, голосила мать.
Воевода с Субботою молча переглянулись.
– Пустите прежде старуху, потом ее!.. – приказал воевода, и Глаша невольно остановилась, пропуская вперед себя свекровь, исчезнувшую за углом.
К плачущей подошел спутник воеводы и знакомым голосом назвал ее по имени.
– Суббота так говорил, да мертвые не встают! – отозвалась Глаша, в глазах которой блестели слезы, а в груди возникло трудно передаваемое ощущение испуга, смешанного с ожиданием скорее радости, чем печали.
– Я точно Суббота Осорьин и не умирал еще, поэтому не считаю себя чужим Глаше… Муж твой безнадежен, говорят… Что ты сделаешь, овдовевши?..
– Не знаю, как понять эти слова… Если ты Суббота подлинно, пусти ты меня к Даниле моему, к свету моему ясному… Что с ним? Скажи мне всю правду.
– Он за обман, что назвал меня мертвецом и склонил тебя выйти за себя замуж, отдан мной медведю… Умрет с чистым покаянием – и я не помяну тебе измены…
– Так это твое злодейство сгубило Данилу? – вскрикнула Глаша, засверкав глазами на бледном, без кровинки, лице. – Чего же ты от меня хочешь, изверг? Как ты можешь брать меня за руки? На тебе кровь моего друга, отца моих детей! Будь ты проклят!..
И, как подкошенная серпом трава, Глаша упала без чувств.
В Ракове Февронье Минаевне забот и хлопот счету нет: увезена к ней Глаша и с детьми. На беду, прибавился еще новорожденный. Вот уже не на радость показался на свет божий! Доля сироты, скорее всего, будет уделом этого младенца, а как знать, теряя отца, не потерять бы и матери. Больно худа уж и больше в беспамятстве остается Глаша. Об отце получают известия тоже неутешительные, на выздоровление его никто и не рассчитывает. Она другое дело, хотя переломило ее сердечное горе, ставя вверх дном предположение родителя. А он было порешил при гибели зятя выгоднейшим образом извернуться: и дела свои поправить, и, чего доброго, выше полезть при зяте, отличенном царской милостию. После разговора с Субботой Нечай прилетел к жене такой радостный, каким его не видали с золотых дней дружбы с Удачей.
– Говори слава богу, Февронья, все воротил!
– Да что такое случилось?
– Суббота нашелся и зять нам будет опять! Я уж все обделал. Про прошлое молчок!
– Да ты, видно, Нечай с ума сбрендил совсем? – выпялив на супруга свои умные глаза и считая его рехнувшимся, отозвалась Февронья Минаевна. – Как будет зятем Суббота, когда зять есть у нас Данила Микулич?
– Данилу медведь задрал, почитай, совсем, дышит ли еще; а Суббота от Глаши не прочь!..
– Ну, так и есть рехнулся, вишь, несет околесицу. – И засмеялась Февронья горьким смехом, проявляющим боль сердечную. – Давно ли с тобой сделалось?
– Что сделалось? Я всю правду говорю! Как я рехнулся? С чего ты это надумала? Говорю истинно. Данилу медведь задрал, а Суббота вправду нашелся – в Новагороде теперь. У царя в почете он; Осетром прозывается. Я сам с ним говорил. Не злится нисколько.
Февронья Минаевна посматривает с удивлением и покачивает головой, повторяя:
– Вижу, вижу, знаю, знаю, ах ты сердечный, давно ли ты так?
– Да что? Рехнулась-то, видно, ты, а не я!
– Коли ты не рехнулся, что ж врешь, что Данилу нашего медведь задрал? Медведи в лесу, а он из города не выходит, из приказа своего! Откуда медведь-то взялся в приказе?
– Суббота привел да пустил, зачем на Глаше женился, понимаешь?
Февронья Минаевна едва удержалась на ногах при этой вести. Ее прошибли слезы.
– Бессовестный ты человек! Чего тут слава богу говорить при дочернем несчастье!
– Да как же не слава богу? Суббота будет не Даниле чета, и с Удачей, бог даст, помиримся! А Дятлово-то теперь ну какое славное, не Ракову нашему чета!
– Я не ожидала, что ты, Нечай, такой! Что для тебя счастье дочери плевка не стоит. Одни деньги копить только тебе и кажется самым нужным делом. Не забудь, что у Глаши сердце есть!
– Было и раньше, да забыла же Субботу, вышла за Данилу. А теперь легче будет: только старое вспомянуть.
Мать вздохнула. Ей совсем не настолько легкой для души Глаши казалась новая замена Данилы – Субботой.
– Да, говоришь, Данила еще не умер, а ты уж венчаешь с другим дочь? – вдруг спросила Февронья Минаевна мужа.
– Не умер. А коли умрет, все едино! – отозвался он с полнейшим хладнокровием и невозмутимым спокойствием, так что привел в трепет Февронью, еще не представлявшую в супруге своем настолько отталкивающего бесчувствия. Она была не в него. Судьба дочери трогала ее больше, чем собственное горе. Не рассуждая более с Нечаем, она поехала в город разузнать, как и что там делается с Глашей.
А приехав в город, нашла дочь в бреду при смерти. И увезла к себе ее с детьми.
То состояние, когда бедная Глаша находилась не то в забытьи, не то в бесчувствии, было, однако, не так тяжело, как положение начавшей выздоравливать.
Мысли бесцеремонного Нечая, сперва не одобряемые женой, при получении редких известий о безнадежном состоянии Данилы Микулича стали в уме Февроньи Минаевны получать вес больше и больше. А потом она и сама примирилась с мыслью, что, когда Данилы не будет, образ Субботы получит все свое обаяние для Глаши. Веря сама в непреложность своего гадания, Февронья Минаевна заговорила раз и с Глашей об этом, но была испугана внезапной переменой в больной, начинавшей выздоравливать. Она слушала сперва как будто неохотно. Но мало-помалу, не прерывая мать, начала рыдать. Рыдания постепенно усиливались и обратились в припадок. При этом рыдающая, казалось, ничего не понимала, но тем не менее испытывала тяжкие страдания, кончившиеся обмороком.
На другой раз упоминать о Субботе мать после этого не решилась и осталась убежденной, что если бы, по несчастью, судьба сулила Даниле Микуличу не поправиться – для Глаши и вдовы первый предмет ее увлечения не мог бы не только получить прежней цены, но даже и заставить ее не возбуждать к себе невольного ужаса. Так сильно восприняла она сердцем черное дело Субботы. Что месть пала на совершенно невинную жертву, она горячо верила и сама почувствовала к Субботе если не ненависть, то меньше прощаемое ощущение – презрение. Оно и инстинктивно внушается нам низостью души, коварно придумывающей злобное истязание, чтобы удовлетворить мелкому побуждению показать свою силу над беззащитным. Мы знаем, как ошибочно было такое заключение о Субботе. Не он ли, мгновенно очнувшись от ослепления жаждой мести, был причиной все же сохранения своей жертвы? Не пошли он ватажника вовремя, медведь бы убил дьяка, сделав жену его вдовой.
И как знать, если бы ведала Глаша, как мучится за вспышку своей мести Суббота и что он вынес раньше, пока созрела жажда мщения, – она, может, переменила бы свое одностороннее решение. Не должна ли бы была она сознаться, что не презрения, а сожаления достоин был страдалец, не знающий покоя с того времени, когда приказные устроили отцу его, казалось, верное разорение?