Молчу, но не молчат журналы и весь свет.
Дело в том, что они принадлежат цензурной эпохе и что им не приходится посторониться пред новым наплывом. Но вот что всего страннее: и лучшие произведения этих вчерашних писателей принадлежат не нынешней поре, а вчерашней. Дети их, рожденные от гражданского брака, далеко отстали от прежних детей их, богобоязненно записанных в метрику цензурного прихода. Как объяснить это физиологическое явление? Может быть, объяснения и найдутся; но на них нужна книга: отдельной статьи не станет.
Окончив обозрение отзывов польского поэта о Пушкине, мы, расставаясь с Мицкевичем, хотим посвятить ему еще несколько слов сочувственных и добропамятных. Когда явился он в Москву высланным из Литвы вследствие беспорядков, возникших в Виленском учебном округе, тогда польского вопроса еще не было. То время не было столь вопросительно, как наше. Возбуждение вопросов рождает часто затруднительность и многосложность их. Польшу тогда знали мало, мало говорили о ней. Это было не хорошо; теперь журнальные публицисты знают ее не лучше, но говорят о ней больше; и это худо. Польская литература оставалась в совершенном неведении. Некоторые государственные люди и другие мыслители сетовали о привилегированном положении, в котором император Александр воссоздал Царство Польское. Но и тут племенной вражды не было: было одно политическое соображение с точки русского государственного воззрения. Впрочем, не должно забывать, в ограждение памяти императора, что это привилегированное положение Польши было в видах Александра только временное. В обширных замыслах его (сбыточны ли и полезны ли были бы они, это другой вопрос, суждению нашему не подлежащий) Царство Польское как часть одного целого должно было войти в общую систему государственного преобразования, которое государь готовил. Как бы то ни было, Мицкевич радушно принят был Москвою. Она видела в нем подпавшего действию административной меры, но мало заботилась о поводе, вызвавшем эту меру. Мало ли было и по другим учебным округам примеров подобного распоряжения со стороны начальства? Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему. Он был очень умен, благовоспитан, одушевителен в разговорах, обхождения утонченно вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу дарования его, верили пока на слово и понаслышке; только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека. Между тем он в тишине продолжал свои поэтические занятия. Замечательно, что многие из них напечатаны в Москве и в Петербурге и, разумеется, с одобрением цензуры. Только позднее и задним числом, то есть после польского восстания 1830 года, подверглись они новому цензорному допросу и следствию. Князь Паскевич и граф Чернышов (военный министр) входили по этому предмету в сношение с министерством народного просвещения. За этим сочинения Мицкевича и едва ли не самое имя его подпали индексу, то есть безусловному запрету. Особенно же заподозрена была поэма его «Валленрод», напечатанная в России и отрывки коей показывались в переводе в наших журналах. Была ли она действительно написана не под одним поэтическим, но и под макиавеллическим вдохновением, решить не беремся. Но что в ней многое могло быть истолковано в таком смысле, это несомненно. По крайней мере последовавшие события придали ей этот смысл.