Белосельцев покинул дом с красной стеклянной бабочкой и двинулся пешком по Полянке, стараясь припомнить, как еще недавно называлась эта улица, по которой столько раз он проезжал от «Ударника» к Садовой. Но в памяти вместо названия улицы был неровный рубец, где вырезали у него кусочек мозга и наспех зашили нейлоновыми нитками, смазав обезболивающей перламутровой слизью. Однако другая улица, шелестящим драгоценным потоком катившаяся в стороне среди богатых магазинов, помпезных отелей, посольских палат и храмов, называлась Якиманкой, и он не забыл ее прежнее название – Георгия Димитрова. В этом исчезнувшем имени, как в круглой металлической коробке с документальной лентой, таился горящий рейхстаг, факельные шествия, открытый «Опель» с торжествующим Гитлером, жестокие легированные зубы, сжимавшие хрупкое горло Европы, на котором похрустывали позвонки и сухожилия. Москва захватила часть всемирной истории в качестве военного трофея, перенесла в свой пантеон, замуровала в стены своих домов, в названия площадей и улиц. Теперь же безвестный Якимка в колпаке скомороха снова выскочил из глухого сундука, где пролежал полвека среди шариков нафталина, истлевших кафтанов и бабьих салопов. Соскоблил имена красных героев и мучеников, скакал по крышам и проводам, корчил смешные рожи водителям «Мерседесов» и «Вольво».
Белосельцев шел утомленно, перебирая впечатления огромного, еще не завершенного дня, словно переворачивал фанерные листы, на которых были намалеваны яркие невысохшие картины художника-плакатиста. Человек, к которому он приближался, смотрел на него тихими ясными глазами стареющего москвича, и этот взгляд был знаком Белосельцеву, словно он видел этого человека вчера. Или встречал его многократно всю свою прежнюю жизнь в московских трамваях, на лавочках московских дворов, в московских магазинах и булочных.
– Куда идем, знаем, а куда придем – не знаем, – сказал человек, когда Белосельцев с ним поравнялся.
– Что вы сказали? – переспросил Белосельцев.
– «На полянке встали танки», такая песня поется. Пойдем, посажу тебя в самолет. «Мы, друзья, перелетные птицы». Такая поется песня.
Белосельцев вдруг узнал человека. Блаженный прорицатель, яблочный пророк, подаривший ему в церкви золотистый благоухающий плод, стоял перед ним все в том же потертом пиджачке, запорошенный мягкой пылью дорог. Лицо его было блеклым, как иссохшая на грядках ботва, но глаза, сияющие, серые, словно летнее тихое небо с сеющим теплым дождем, смотрели наивно и ласково.
– Змей сквозь метро в Кремль прополз? – спросил Белосельцев без насмешки, а лишь для того, чтобы напомнить о себе прорицателю.
– Змей, у которого голова с пятном, а сердце в ямах. Числится двумя, а значится одним. Есть число Змея, а есть имя Змея. Имя Змея – Яким, – прорицатель указал на соседнюю улицу с драгоценными витринами и дорогими палатами, вдоль которых катилось, волновалось, сжималось чешуйчатое тулово, проталкивая в глубину города сгустки льдистой металлической плоти, скользило мимо храмов, отелей и банков.
Эта встреча в солнечной предвечерней Москве была очередным совпадением. Из числа случавшихся в последние дни. Она подтверждала незыблемый закон совпадений. Казалось, сероглазый человек стерег его здесь, на перекрестке московских улиц. Стерег день назад в церкви среди душистых яблок. Стерег от сотворения мира, чтобы невнятными словами поведать о Змее, – будто он, Белосельцев, единственный, кто мог понять и услышать. Его звали Николаем Николаевичем. Руки его были черные от машинного масла и слесарного инструмента. Яблоко, которое съел Белосельцев, было рассыпчатым, сладким.
– В Москве одному царству конец, а другое настать не может. Змей не пускает, лежит поперек Москвы. Кто Змея убьет, тот и царь. Ты убьешь – ты царь, я убью – я царь. В ком больше слез, тот и убьет. Владыка Иоанн плакал три года, а вышел пожар Москвы. Змей танки прислал, и Пашка Мерседес в народ из танков стрелял. Царевичей всех убил, а царевны остались. Змей каждый день одну царевну под землю уводит. Под землей, в метро, есть мертвое поле, имя «Метрополь». Там русские царевны закопаны. Красавицы. Дальше сам понимай… – Он повернулся и пошел, не оглядываясь, зная, что Белосельцев следует за ним.
Тот следовал. Увлеченный путаницей слов, их вязким невнятным смыслом, он шагал за прорицателем, чувствуя, как в помутненном рассудке блаженного открыта таинственная малая скважина, из которой в мир сочится загадочный родничок, выплескивая через косноязычную речь блаженного неизрекаемые истины. Будто рядом с пророком, не касаясь земли, огибая углы домов и железные водостоки, прозрачный для встречных прохожих, летит ангел. Он нашептывает пророку на ухо, а тот, как старательный переводчик, мучаясь недостатком слов, переводит на человеческий язык вещие истины. Белосельцев шел за Николаем Николаевичем, не понимая его бормотаний, наслаждаясь этим мучительным непониманием.
В переулочке, близко от Полянки, они остановились около автомобиля, похожего на те, что вращаются на каруселях вместе с разноцветными конями, нарядными самолетами, цветастыми ракетами, наполненными веселыми визжащими детьми. Машина была маленькая, какой-то забытой советской марки, многократно перекрашенная, в наклейках, нашлепках, в переводных картинках. За стеклом красовался портрет генералиссимуса Сталина, была укреплена икона Богородицы, был собран целый иконостас открыток, где соседствовали православные святые, советские вожди и герои. Вдоль машины была прочерчена сочная красная линия, а на багажнике была выведена красная звезда, что придавало автомобилю сходство с довоенными тупоносыми «ястребками», бесстрашно погибавшими от стальных «мессершмиттов».
– Садись на место второго пилота. – Николай Николаевич открыл перед Белосельцевым маленькую дверцу, запуская его в тесный салон, и тот, удивляясь себе, послушно сел, оказавшись внутри экипажа, похожего на железную божью коровку. И первое, что странно его поразило, был мимолетно налетевший аромат духов. Словно женщина, с которой он только что виделся на заповедной квартире, заглянула сюда. Оставила в воздухе улицы, среди испарений бензина, дыма сигарет, запаха ресторанных кухонь свое терпкое ароматическое вещество, как пролетевшая бабочка.
Они покатили на этой расцвеченной будто заводной игрушке, стесненные хромированными оскалами джипов, сдавленные раскормленными боками «Мерседесов», обгоняемые узкими рыбьими телами «Ниссанов». Когда мимо них заструился нескончаемый, скользкий, как угорь, «Линкольн», Николай Николаевич заметил:
– На ней мертвецов хорошо возить, а живые ко мне садятся. – И посмотрел на Белосельцева тихими, одобряющими его выбор глазами.
Их затянуло в водовороты и шумные промоины Садового кольца, где их автомобиль казался скомканной пестрой бумажкой, несущейся по бурным волнам. Таганка напоминала рулет, в который замешивались дома, колокольни, мигающие светофоры, стальное месиво машин, сочное варево толпы.
Белосельцев не спрашивал, куда они едут. С тех пор, как несколько дней назад кончилась его сонная неподвижная жизнь и в нее стали вторгаться деятельные, энергичные люди, которые стали ее наполнять яркими эпизодами и зрелищами, с тех самых пор множество случайных совпадений говорило ему, что в невидимой мастерской по невидимым чертежам осуществляется огромный и таинственный замысел, в котором задействован и он, Белосельцев. Он перестал сопротивляться напору явлений, принимал их как неизбежную данность, где смысл и значение имеет любая частность, пускай до поры до времени непонятная. Как и этот странный пилот, направлявший свой бутафорский истребитель к туманным московским окраинам.
Несколько раз Николай Николаевич останавливал свой «лимузин», и они выходили. В первый раз это случилось, когда пророк зашел в продуктовый магазин и среди нарядных витрин, пластмассовых бутылок с цветными ядовитыми напитками закупил большое количество конфет в разнообразных обертках, указывая черным масленым пальцем на горки помадок, соевых батончиков, шоколадок, искусственных трюфелей, чьи фантики были нарядные, словно елочные игрушки. Весь этот блестящий конфетный ворох он ссыпал в холщовую сумку, дал ее подержать Белосельцеву и долго, старательно мусолил деньги, расплачиваясь изношенными, истертыми купюрами.
В другой раз они остановились у аптеки под зеленым крестом. Выстояли небольшую печальную очередь, поглядывающую на флакончики и пузырьки, где содержались заморские эликсиры долголетия, выжимки из желез экзотических животных, настои на целебных растениях, одни из которых должны были утолить ноющие и щемящие боли, а другие – ноющую и щемящую тоску умирающей плоти. Николай Николаевич сунул рецепт в стеклянное оконце, за которым сидела библейского вида жрица в белом колпаке, из-под которого взирали черные прекрасные глаза, в свое время столь полюбившиеся Олоферну. Жрица поставила на прилавок коричневый флакон с таинственной жидкостью, и Николай Николаевич молча и старательно выложил ей мятые деньги, извлекая их поочередно из нескольких карманов.
Третья остановка была сделана у рынка, накрытого, словно цирк, бетонным куполом. Николай Николаевич пошел по рядам, а Белосельцев остановился среди пьяных и сладких ароматов, радостного и возбуждающего многоцветья, гулкого и сочного многоголосья. Горы яблок, аккуратно возведенные пирамиды груш, прозрачные, источающие сиреневый свет виноградные гроздья. Мятый оранжевый урюк, коричневый изюм, смуглые грецкие орехи. Рассеченные на длинные доли, напоминающие египетские ладьи, желтые дыни. Алые, как хохочущий рот негра, влажные половинки арбузов, наполненные блестящими черными семенами. Все благоухало, отекало соком, манило и возбуждало. И повсюду за прилавками стояли крепкие черноусые азербайджанцы, плохо выбритые, с синей щетиной, дружные, наливающие из чайника горячий черный напиток, подносящие к усам отточенный ножичек с ломтиком красного арбуза. Они же, предприимчивые дети Кавказа, деловитые и уверенные, стояли у рыбных прилавков, на которых лежали золотистые остроносые осетры с колючими загривками и перламутровыми пластинчатыми жабрами, похожие на драконов. Серебряные льдистые семги с зубастыми хищными клювами излучали голубой свет зимнего утра. Горы зеленых креветок, пересыпанных крошками льда, представляли в Москве бессчетных обитателей тепловодных глубин. Панцирные пупырчатые крабы, разложенные на холсте, раскрывали для дружеских объятий клешни. Черноусые торговцы, произнося ласковые слова на неведомом языке, зазывали покупателей. Они приподнимали тяжелую семгу за влажный хвост, и рыбина, как зеркало, кидала в глаза восхищенной московской даме отблеск студеного моря.
Белосельцев двигался между прилавков, разглядывая кавказские лица с синей щетиной, мелькавшие среди цветочных рядов. Смеющиеся среди темно-малиновых роз и белоснежных лилий. Он наблюдал за тем, как ловкие пальцы с серебряным перстнем сжимают мокрый ножик, отделяют пленки от бараньих ляжек, отслаивают жир от круглых бараньих семенников. Ставят поудобней отсеченную баранью голову с круглыми рогами и высунутым, прикушенным языком. Он испытывал к азербайджанцам неприязненное чувство поруганного шовинизма. Разрушив «империю зла», обглодав до костей Россию, нарыдавшись всласть над жертвами «русских оккупантов» в Баку, пылкое племя Кавказа не отпускает Россию. Передравшись с армянами за Карабах, растерзав русские погранзаставы и гарнизоны, передав бакинскую нефть американским компаниям, торговцы Гянджи и Шуши вторглись в Москву сплоченной миллионной ордой. Захватили рынки, оттеснили с прилавков русских старушек с их грибками и клюквой. Яростно, жадно торгуют, скупают дома и квартиры, земли и фермы, картины и драгоценности. Держат рестораны и казино, захватывают власть в префектурах. Отмытые и выбритые после рынков, в дорогих костюмах и галстуках сидят в застольях, весело высматривая русских красавиц, демонстрируя среди русских печалей кавказское жизнелюбие и достаток.
Работая на Кавказе в последние месяцы своего пребывания в разведке, Белосельцев помнил, как в районе Гянджи был пойман русский майор, как был забит до полусмерти, вложен в старый баллон от «КамАЗа», и когда подоспел на бэтээре взвод десантников, среди черной зловонной резины торчали лишь обгорелые кости и скалился белозубый череп майора.
Белосельцев отыскал Николая Николаевича в дальнем углу рынка, когда тот прятал баночку меда, купленную у тихого старичка, облизывающего остренькие чистые пальцы.
– Теперь и белки сыты, и пчелки здравы, – произнес Николай Николаевич, удовлетворенный сделанными покупками. – Теперь и мы в силе, и Бог в славе! – добавил он, увлекая Белосельцева к своему экипажу, приспособленному для перевозки конфет. И опять, усаживаясь на затертое сиденье нелепого автомобиля, вдыхая запах прелых фруктов, бензиновый ветер, дым невидимого кавказского шашлыка, Белосельцев, как наваждение, уловил мимолетный аромат женских духов, словно пролетела бабочка, оставляя душистый след своего полета.
Они въехали в Печатники, в монотонную серо-белую застройку, напоминавшую не затейливые печатные пряники, а сухие, поставленные под разными углами галеты из солдатского пайка. Покрутили по бестолковым улицам и вдруг оказались на берегу Москвы-реки, среди откосов, подъемных кранов, полузатопленных барок, мимо которых мутно и широко текла вода с далекими озаренными островами и медлительным красно-белым сухогрузом. У самого берега, на пустыре, стояли гаражи, и машина Николая Николаевича, похожая на раскрашенную нахохленную птичку, остановилась перед одним из них, с открытой дверью и горящей в глубине лампой.
– Бомбардировщики, которые без бомб, суть истребители. А остальные не значатся, – непонятно изъяснился Николай Николаевич и покинул машину.
Из гаража вышел худощавый подросток в косынке, прижимающей к голове белесые волосы. У него были измазанные руки, которые он отирал масленой ветошью, ярко по-гагарински улыбался гагаринскими же, чуть поднятыми вверх уголками губ.
– Дядя Коля, долго добирался! Клиента привез? – смело, как на равного, посмотрел он на Белосельцева. – Я передние подвески поменял. Будешь-нет проверять? – Он кивнул в глубь гаража, где под лампой, с поднятым капотом, стояла «Волга», туманился железный воздух, смутно различались полки с инструментами, газовые баллоны, верстаки и табуретки. – Давай загоню твой «Гастелло»! – Он ловко поместился в машине и въехал на ней в гараж, заслонив стоящую на яме «Волгу».
Внезапно из гаража, из тусклого мрака, из-под земли, из-за чахлых кустов, казалось, даже с веток облезлого дерева посыпались, выбежали, выскочили ребятишки. Множество, с целый десяток, маленькие девочки и мальчики, смешно, разношерстно одетые, в поношенных курточках, в драных брюках, в линялых, не по росту длинных платьях. Чумазые, глазастые, шумно обступили Николая Николаевича. Стали хватать его за полы пиджака, теребить за руки, подскакивать, норовя вскарабкаться на него. Они были похожи на белок, цепко прыгающих, цокающих, верещащих. Это сходство еще больше увеличилось, когда Николай Николаевич достал кошелку и стал выкладывать на перепачканные детские ладони купленные конфеты. Маленькие грязные пальцы цепко хватали сласти, почти вырывали, прятали в карманы. Либо тут же разворачивали нарядные фантики, раскрывали серебряные бумажки. Набивали конфетами рот, вырывали их друг у друга, роняли, ползали по земле. Визжали, ссорились, снова лезли к Николаю Николаевичу. Так белки хватают грибы и орехи, прячут в дупла, насаживают на острые лесные сучки и при этом крутят хвостами, скачут, наполняя лес цокающими сочными звуками.
Николай Николаевич улыбался блаженно, расставив руки, словно накрывал детей покровом, защищая от опасности в момент, когда они были поглощены мишурой, лакомились, пачкались шоколадом.
– Опять все деньги потратил, – произнес юноша в косынке, обращаясь к Белосельцеву без осуждения, но с легкой усмешкой, словно извинял Николая Николаевича за его слабость. – Каждый раз пенсию на конфеты просаживает.
– А у меня «Арахис»! – вертела конфетой черноглазая смуглая девочка, чьи коричневые золотистые глаза были обведены синеватой тенью. – У меня «Арахис», «Арахис»!..
– А у меня «Раковая шейка» и «Мишка»! – хвасталась другая, белокурая и синеглазая, подпрыгивая и пританцовывая сношенными туфельками. – А у меня больше ваших!..
– А у меня «Трюфель», шоколадный, с орехом! А у вас нет! – торжествовал миловидный мальчик с русым чубчиком, в слишком просторной, поношенной курточке с оторванными пуговицами. – У тебя, Верка, карамельки липучие, а у меня шоколад за сто рублей!
– Давай, Сонька, меняться. Я тебе две «Раковых шейки», а ты мне «Мишку на севере», идет? – Девочка с голубыми глазами протягивала конфеты другой, рыжеволосой, зеленоглазой, чьи тонкие оголенные руки были в темных синяках.
– Хер тебе! – ответила рыжая, стискивая зло кулачок, в котором была зажата дорогая конфета.
Белосельцева поразило грубое, мужское ругательство, жестоко прозвучавшее из уст веселой, игривой девчушки. Он уже догадывался, что дети, окружавшие Николая Николаевича, были беспризорными. И тот одарял их лакомствами и подкармливал, как сердобольные люди подкармливают бездомных собак и кошек, подсыпают зерно в кормушки зябнущим на морозе птицам.
Заглотав первую порцию конфет, набив про запас карманы, теперь они расправляли красочные обертки и играли в фантики. Но не так, как это делал в детстве Белосельцев, складывая конфетные обертки в плотные маленькие конвертики, после чего сложенный фантик помещался на ладонь, пальцы с силой ударяли о край стола, и цветная бумажка, брошенная катапультой, летела в гущу других, рассыпанных на столе. Накрывала своей плоскостью разноцветный конвертик, делая его собственностью удачливого игрока. И каким богачом и счастливцем чувствовал себя азартный метатель, если его прозрачная, дешевая, от лимонных карамелек бумажка накрывала тяжелый и плотный фантик шоколадной конфеты «Мишка на севере», где заиндевелый медведь, стоя на красочной льдине, подымал морду к серебряному полярному сиянию. Малой грошовой бумажкой выигрывалось целое состояние, помещалось в жестяную коробку из-под монпансье, откуда перед сном, в постели, перед тем, как мама властно и неумолимо выключала свет, фантики ложились на подушку радужными рядами, словно крохотный драгоценный иконостас, перед которым молилась его восхищенная бесхитростная душа.
Дети у гаража играли в иные фантики. Они разглаживали конфетные обертки во всю ширину, складывали их в кипы, делили по размеру, дороговизне, достоинству. Пускали в обмен, ловко перебирали маленькими грязными пальцами. Считали, мусолили, придирчиво наблюдали за партнером, подозревая обман и подвох. Слова, которыми они обменивались при игре, были: «Твои сто баксов!» – «Еще отстегни!» – «Сшибаю зеленые!» – «Давай по обменному курсу»! – «Ты мне капусту не суй!» Голоса их были азартные, страстные, злые. Глаза блестели. Маленькие руки, хватая кипу бумажек, ловко сметали в карман. Некоторые фантики вырывались из общей кипы, просматривались на свет, словно подозревался обман, возможность фальшивой купюры.
Внезапно из стайки играющих раздались крик, визг. Две девочки сцепились, как маленькие разъяренные кошки. Они тянули в глаза друг другу раскрытые отточенные пятерни, норовили цапнуть за волосы, дерануть кожу, выцарапать очи, разодрать платье.
– Лахудра рваная, кинуть меня хотела! – визгливо выкрикивала смуглая, похожая на цыганочку, девочка с глазами, черными, как жужжащие пчелы, яростная, гневная, беспощадная. – Ты сперва заработай, а потом и хватай!.. На халяву хотела! – Она трясла конфетной оберткой перед своей голубоглазой подругой, которая в ответ толкала ее кулачком, и ее лицо покрывалось пунцовыми пятнами.
– Ты у меня будешь пасть разевать! – кричала она в ответ. – Я Ахмету скажу, он тебя раком поставит!..
Они сцепились, дрались, хватали друг друга за волосы, впивались в кожу ногтями, отстаивая право на собственность в виде конфетных бумажек. Как зверьки, еще учились биться насмерть, выкраивая себе среди жестокого, враждебного мира малую территорию жизни.
Мальчик с чубчиком, миловидный, с тонкой переносицей и синей жилкой на шее, грязно выругался. Он кинулся к дерущимся девочкам, пинками и ударами разнял их:
– Морды себе поцарапаете! С мордами поцарапанными ни хрена не заработаете!.. Ахмет вас обеих раком поставит!
Эти слова и ругательства остудили дерущихся. Девочки разошлись. Они всхлипывали, поправляли растерзанную одежду, подбирали с земли рассыпанные фантики. Мальчик, установивший перемирие, желая его продлить, достал из кармана пачку сигарет. Предложил соперницам. Извлек прозрачную пластмассовую зажигалку, поднес газовый огонек. Обе девочки, черноволосая и русая, молча, по-взрослому, закурили. Глубоко затягиваясь, выставляя нижнюю губу, выпуская струю дыма.
Белосельцев беспомощно, изумленно смотрел на эту скоротечную схватку. Подросток в косынке не вмешивался. Виновато, будто извиняясь перед Белосельцевым, улыбался гагаринской улыбкой. Николай Николаевич печально потупился, не вторгаясь в детскую ссору, признавая свое бессилие, не умея изменить уродство и жестокость жизни, лишь приукрашивая ее мишурой конфетных бумажек.
Эту печаль благодетеля чутко уловил мальчик с чубчиком, бывший среди детей старшим. Он по-взрослому, вразвалку, держа в зубах сигарету, подошел к подростку в косынке:
– Ну чего, Серега, давай включай воду! Помоем «Гастелло»! А то Николаю Николаевичу на грязной ехать неловко!
Из шланга забила вода. Чубатый мальчик, не выпуская изо рта сигарету, стал окатывать целлулоидный автомобиль искристым водяным ворохом, разбивая струю о лобовое стекло с портретом генералиссимуса и Богородицей, о красную звезду, о нарисованный на мятом корпусе самолетный киль. Девочки, уклоняясь от брызг, терли машину губками, мылили, визжали, вылизывали ее со всех сторон, напоминая купающихся детей, которым подбросили для забавы целлулоидную игрушку. Николай Николаевич, опустив усталые руки, стоял в стороне, нежно и печально смотрел на мойщиков.
Парень в косынке, которого звали Серегой, держал в руках ненужную отвертку, бесцельно протирал ее ветошью, поясняя Белосельцеву:
– Вон та черненькая, Ленка, сама не знает, откуда взялась. Из Тамбова, что ли. Как котенок бездомный… Вон та беленькая, Верка, – у нее мать под электричку попала, а больше никого нет, так и слоняется… Вон та рыжая, Сонька, – родители, пьяницы, ее цыганам продали, а она сбежала и здесь толчется… Лешка, пацан, – у него мать и отец воры, в тюряге сидят, а он из детдома сбежал…
Дети превращали мытье машины в игру. Брызгались, визжали, норовили мазнуть друг друга белой пеной. Паренек направлял струю то на одну, то на другую девчонку, и те восхищенно вопили, делали вид, что сердятся, грозили мокрыми кулачками.
Белосельцев чувствовал, как проникает в него ноющая боль, словно в суставы медленно вонзали иглу, вводили маслянистый ядовитый раствор, и страдание расширялось, как пятно, растекалось по телу.
– Их всех, ребятишек этих, прибрал чечен Ахмет… Гнида сучья, паразит, наркотой торгует… Он их вечером собирает. Пудрит, красит и к азерам на рынок отвозит, в гостиницу, на всю ночь… А утром девчонки и Леха сюда приползают, синюшные, побитые, кто пьяный, кто накуренный. В гараже, на нарах отсыпаются… Вечером Ахметка опять их на рынок везет…
Дети, окружавшие расписную игрушку, брызги воды, радостный хохот и визг напоминали аттракцион. Детский фонтан, придуманный добрым затейником, к которому добрые родители приводили любимых детей. На память, чтобы снова вернуться, кидали монетки. Денежки маленькими кругляками усеяли дно фонтана, переливались, струились. Исчезали, если по воде шлепала веселая детская рука.
Боль разрасталась, жарко и душно заливала грудь, жгла сердце, вливалась в глохнущие уши, приливала к ослепшим глазам. Этой боли не было подобия. Господь, изыскав для человека бессчетное разнообразие страданий, выбрал для Белосельцева это, прежде неведомое. Словно змея впрыснула в него парализующий яд, который расплывался по телу убивающим пятном боли.
– Люди в милицию обращались: «Арестуйте Ахмета, всех наркотой отравил!.. Над детишками измывается!.. Вы что в милиции, не русские люди?..» А его на час в отделение забрали, допросили и обратно выпустили. Он ментов с потрохами купил, с ними деньги делит. Они у него как охрана работают….
Дети радовались, шалили. Рыжая девочка, вся мокрая, в прилипшем платье, с потемнелыми от воды волосами, вырывала шланг у мальчишки, визжала. Направляла струю в дверцу автомобиля, зажигая на стекле серебряную водяную брошь. Другие восхищенно хватали эту лучистую водяную звезду, которая улетала из их мокрых ладоней.
Белосельцев не мог шевельнуться. Боль, которую он испытывал, причиняла страдание сама по себе и одновременно воскрешала все прежние виды боли, когда-либо им пережитые. От ранений, ожогов, тоски, сострадания, душевного помешательства, ревности, перелома костей, предсмертного ужаса, вида бессильной погибающей Родины. Эта боль была праматерь всех прочих видов боли. Она рождала их всех заново, помещала в плоть, кости, мозг, изнывающее сердце. И он стоял, как у пыточного столба, и кто-то невидимый, жуткий, в колпаке палача, мучил его. Рылся отточенным железом в его хлюпающих внутренностях.
– Оксана, девчушка, – беженка из Казахстана… Ее азеры какой-то болезнью заразили… Ахметка избил, сказал, что живьем закопает, чтобы заразу не разносила… Она в реку бросилась… Мы с Николаем Николаевичем выловили, откачали… Теперь в больнице лежит, лечится. Николай Николаевич ей лекарства возит и мед покупает…
Мир, в котором жил Белосельцев, был недостоин существования. Должен был погибнуть, распасться на изначальные атомы. Чтобы Бог, убедившись в ошибке своего творения, получил возможность создать мир заново, по иному замыслу и чертежу. Распад мира, от которого отрекся Бог, уже начался. Происходил в нем, Белосельцеве. Он распадался на изначальные клетки, исходные молекулы, первичные безымянные корпускулы. Боль, которую он испытывал, была страданием порочного, обреченного мира, который Бог отзывал обратно. Стирал его изображение. Возвращал в мироздание очищенные от скверны, стерилизованные частицы, отбирая их у богомерзкой падшей материи.
– Я Ахметку достану… Я его в джипе достану и в казино достану… Я его на рынке возьму и в ресторане возьму… Если в Чечню сбежит, я его, черножопого, там достану… Осенью в армию иду, в Чечню попросился… Буду его по горам гонять, как зайца, пока его уши вонючие на подметки себе не пущу… За ребятишек отомщу… – Подросток, еще недавно казавшийся смешливым и легкомысленным, теперь был темен, жесток лицом. Уголки губ были опущены, как у беспощадного бойца, готового нанести удар. Отвертка в руке мерцала, словно нож.
Белосельцев любил его как сына. Исповедовал его молодую ненависть. Ненавидел тех, в кремлевских палатах. Их чавкающие плотоядные губы, чуткие и влажные, как у крыс, носы, ненасытные, пожирающие мир глаза, потные похотливые ляжки, усыпанные алмазами пальцы, неутомимость, с которой они хватали, жевали, переваривали. Бесстыдство, с каким смердили и пакостили в святых местах. Топтали любимую Родину, мучили гибнущий беззащитный народ. Эта ненависть была праведна, она укрепляла веру в безусловную справедливость дела, которому он служил. Избранник, кого, сберегая и пестуя, проводя над пропастью, они приведут во власть, положит конец страшному игу. Изгонит из кремлевских палат жестоких крыс. Спасет от гибели этих брызгающих водой, измученных и беззащитных детишек.
Дети отложили опустевший шланг. Они отдыхали, оглаживали мокрые волосы. Приводили в порядок мокрую одежду. Машина, влажная, умытая, напоминала цветную ракушку. Николай Николаевич что-то говорил чубатому мальчику, передавал ему фунтик с лекарствами, баночку меда, должно быть, для больной Оксаны. Дети еще пощебетали, поскакали и все разом, как птицы, снялись и исчезли, мелькая на пустыре, на отдаленной дороге, оставив после себя легкое гаснущее свечение.
Солнце опускалось к реке, освещая травяной остров красным светом. Краны порта казались красными. Затонувший остов ржавой баржи выглядел сочным, свежим, словно покрашенный суриком. Руки Николая Николаевича, пропитанные маслом, запорошенные железом, были опущены, и казалось, он только что мешал в большом тазу раздавленную малину, и теперь этот таз, полный варенья, висел над рекой, и под ним на воде лежал след пролитого сока.
Они сидели с Белосельцевым у речного откоса на старом бревне, и Николай Николаевич тихо вещал, сосредоточиваясь внутренним оком на раскрытой, невидимой книге, вычитывая из нее длинные незавершенные строки.
– Были Печатники, а стали Печальники, потому такие начальники… Оксана – царевна, ее Змей ужалил, а мы отстояли… Она птичка Божья, ей рай снится, а ее Змей в ад утащил… Райских птичек нельзя стрелять, они мудрость Божья, им перышки Бог раскрашивал… Змея с земли не видать, ты взлети, тогда и увидишь… Я икону пишу, ангел с крыльями, капитан Гастелло… Он Змея с высоты увидал, сам знаешь, что вышло…
Невидимая книга, которую держал на коленях Николай Николаевич и водил медлительным пальцем, была богословским учением. Она была написана загадочным языком, состоявшим из толкований и притч. Учение содержало в себе космогонию мира. Как и в русских волшебных сказках, в ней присутствовали образы яблока, Змея и птицы. Образ умыкаемой Змеем царевны и витязя, убивающего жестокого Змея. Образы рая и ада, простиравшихся где-то рядом, за домами Печатников, за травяным озаренным островом, на который опускалось малиновое солнце.
В книге были буквицы, перевитые цветами и листьями, диковинные животные, невиданные растения, скалистые горы, на которых возвышались затейливые палаты. Николай Николаевич считывал из книги отдельные отрывки, допуская пропуски, полагая, что до Белосельцева дойдет сокровенный смысл учения.
– Отчего ты мне друг? Оттого, что другой… Русские люди – другие… Они от другой травы, от другой земли, от другого камня… На русском камне весь мир стоит… Когда Змей русский камень сдвинет, тогда и мир завалится… Не хочу быть другим, да Бог велит… Русский камень больно тяжел… Из него Голгофа сложена… Христос под русским камнем лежит, товарищ Сталин, Александр Матросов… Русский камень только детям под силу… Все русские люди – дети, а кто для них мать, это сам пойми…
Белосельцеву казалось, что он читает берестяные грамоты, найденные в темной глубине, среди истлевших мостовых и сгнивших срубов. Часть текстов была утрачена, а оставшаяся не позволяла понять всю полноту учения. Его смысл постигался не усилиями разума, а наивной и ищущей верой. Белосельцев верил написанным на бересте прорицаниям. Учение откладывалось не в голове, не стройным, обоснованным знанием, а в груди, медленно расширявшимся мягким теплом.