bannerbannerbanner
Вспомнишь странного человека

Александр Пятигорский
Вспомнишь странного человека

Полная версия

Михаил Иванович для меня – не я, каким был влюбленный мальчик для Пруста или Спекторский для Пастернака. Да, как и последний, я стал «писать» Михаила Ивановича, «повинуясь силе объектива», то есть уступая необходимости переработки своего страдания в не-свое романа, а себя самого в не-себя романа. Не из необходимости ли ступать по исхоженным им тротуарам (что вздор, ибо он почти всегда брал такси, живя в Лондоне) мне было задним числом предопределено прибиться к меловым скалам Дувра (что тоже вздор, ибо я сюда прилетел на самолете в Хитроу)? Тогда саму эту переработку я бы осмелился назвать «йога романа». Но «другого меня» для романа (как и для приличной йоги) недостаточно. Необходим и «другой другой». В нем будет объективироваться не-твоя жизнь (литература?). Он будет образом мира (литературы?), который уже никогда не станет для тебя действительностью (литературой?). Из него твой «другой» извлечет свой (а не твой!) урок. Урок, который из тебя как ты есть, тебе никогда не извлечь, и не потому, что ты – говно, а потому, что ты просто – не йог.

Сван Пруста и Спекторский Пастернака – идеальные «другие другие» своих создателей, хотя последний, престранным образом, был одновременно и «просто другим». Спекторский – от spector, «видетель», «смотритель» (а не от spectrum, «видимое», «обозреваемое»). Пишущий роман повинуется силе того, в ком он объективирован: тот видит, а пишущий это записывает и так «пишет того» – мир романа своими глазами не увидишь. А если увидишь, то не напишешь. А если напишешь, то это не будет роман. Точнее, пишущий повинуется силе своей ситуации, ситуации своего объективирования в «другом», то есть повинуется объективу как объективности этой ситуации, а не как оптическому инструменту, через который смотрят. Здесь значения квазилатинских spector и objectivum совпадают, и тогда «повинуясь силе объектива» будет (для Пастернака) означать «повинуясь силе Спекторского» (даже Игорь Смирнов допускает, что сказанное может иметь смысл как элемент теории романа). С другой стороны, внутренняя необходимость писать роман может возникнуть и в силу просто отсутствия внешней необходимости это делать – ну, скажем, когда ни за что другое тебе все равно денег не платят; тогда уж лучше писать роман, если хочешь, конечно. Спекторский – полуеврей (по Повести, а не по поэме). Это – чтобы подчеркнуть другое в другом. Хотя, в данном случае «другим» может считаться его русская половина, поскольку Пастернак был евреем. В общем, Михаил Иванович, как и Спекторский – наблюдатель, а не действователь, хотя как и тот (но гораздо сильнее), прельстившийся действием и практически сменивший свой тип, за что ему пришлось заплатить, и весьма дорого.

Сейчас поздно. Совершенно необходимо полностью перестать думать о двадцатом веке до его окончания. Он не потерпит ретроспективы – и в двадцать первом о нем лучше молчать, набрав в рот воды. Как молчал Михаил Иванович о своей России с момента ее окончания. О веке и Европе, однако, хоть редко, но говорил. Потом, много позднее, стал опять говорить о России, но по-другому, попозднему.

Третья и последняя фигура, появившаяся в тот ранний вечер в гостиной Михаила Ивановича (себя я не считаю), была, во-первых, гораздо выше ростом всех остальных (считая и меня), а, во-вторых, не давала решительно никакого повода думать о ней как об «оболочке, набитой страданием». Да чего там! Все это: сухощавость лица с монголоватыми высокими скулами, широкий рот, глубоко посаженные темные глаза, жилистое тело с непомерно длинными, от пояса, ногами в светло-серых брюках с божественно отглаженной складкой – все это было одним с чувством веса, покоя и движения. Престарелый клабмен моих позднейших лондонских встреч, а там, в полутемной петербургской гостиной, двадцатичетырехлетний земляк Михаила Ивановича по глуховскому казачеству, Игорь Елбановский, описывая гигантский полукруг под потолком рюмкой с коньяком, выходящему из ванны Михаилу Ивановичу: «Bonjour, bonjour, bonjour de nouveau, поскольку завтра утром я тебя не увижу. Этот интеллигентный семит призывал тебя побить камнями блудницу революцию, не ведая, что вещает одному из ее незаконных отцов. Кстати, mon cher, имя покойного старшего брата твоего Наума было Берл. Родные звали его Беба. Держу пари, что своего первенца Наум назовет Бернард, вместо Берл, но родные все равно будут звать его Беба. Направление семейной традиции Бреусов – в будущее, которого они сами еще не ведают. Таковы литваки, светлые и рыжие. Евреи херсонские и николаевские предпочитают смотреть себе под ноги и не заглядывают слишком далеко в судьбы своих еще не рожденных отпрысков. Ну, хорошо, что же тебе сказал Наум?» – «Что я вру, и что врать – нехорошо». – «Но ведь он не мог не знать, что ты сам это прекрасно знаешь?» – «Он хотел – ответ. Его вопрос – как обет, и мой ответ – тоже как обет. Вся беседа была ритуальной». – «Ноты – ответил?» – «Частично. Я не хотел себя связывать дополнительными обязательствами. И все это, знаешь, когда из каждых ста довезенных до России английских орудий на фронт попадает самое большее тридцать, из которых десять почему-то не стреляют. Пришли в негодность от долгого пути, я полагаю». – «М-да, – раздумчиво произнес Елбановский, проходя вслед за Михаилом Ивановичем в переднюю и подавая ему пальто, – в прямоте Наума намек на двусмысленность правды. Есть две непримиримые правды – правда революции и правда о революции. Когда революция себя сама погубит, мы спросим, а не достойны ли мы осуждения за то, что не дали ей погубить и нас?»

«Мой ответ будет – достойны», – сказал Михаил Иванович, выходя из квартиры, и подумал, что если в вопросе Елбановского слово «революция» заменить на «Пьеретта», то это будет полной правдой о ней и о нем.

Теперь он сам, если бы захотел, и те, кто были с ним, если бы они умели смотреть и слушать, точно бы знали, как он будет жить до конца своих дней и каков будет этот конец.

Глава 12
Здравствуй и прощай

Вам здесь выпадает дальняя дорога и случайный человек на вашем пути.

Из гадания

Есть люди, присутствие которых мешает пониманию ситуации. Как если бы они явились сюда по чьему-то поручению, но ошиблись местом или временем. Неуместные и несвоевременные, они сосредоточенно выполняют свою работу, нужную неизвестно кому и зачем. Когда же событий, требующих не-понимания не происходит, то такие люди не замечаются, либо их вообще нет. Как правило, они выходят целыми из всякого рода переделок – их редко убивают, обычно они умирают в своих постелях, хотя и не обязательно в преклонном возрасте.

Игорь Феоктистович Елбановский был именно таким человеком. Он появился в караульном помещении Петропавловской крепости 25-го декабря 1917-го, предъявил свое удостоверение РСПУХ и потребовал немедленного свидания с гражданином бывшим министром иностранных дел, в чем ему не могло быть отказано в силу исходящих от него волн абсолютной незаинтересованности в чем бы то ни было, включая исход этого порученного ему (неизвестно кем) дела. Присутствовали при свидании командир Ефим Шерман, красноармеец Семен Глодько и цыган Сергей Клыков.

«Здесь распишитесь, товарищ», – сказал Шерман. «Благодарю вас», – Елбановский расписался и, протягивая руку вошедшему в сопровождении двух конвоиров Михаилу Ивановичу. – «Все, по-моему, очень просто, дорогой Мишель – если, конечно, не пытаться делать выводы, к чему, я полагаю, настоящая ситуация нас отнюдь не приглашает». – «Я перечитывал „Незнакомку”, – сказал Михаил Иванович, – и вижу, что выводы, которые еще можно было бы сделать в ситуации пред-предшествовавшей данной, не были сделаны. И оттого ситуация, предшествующая данной не была понята, каковой она остается по сей день». – «О, можно превосходно понимать, не делая при этом никаких выводов. Да! Я едва ли не забыл самого главного – тебе придется отсюда уйти. Просто так – встать и уйти прочь, не давая себя задержать воспоминаниям и чувствам ностальгическим. Колебания излишни, ведь колебаться – это тоже пытаться сделать вывод. Но заметь, никому – повторяю и подчеркиваю, никому – не придется тебя по уходе провожать, а по выходе встречать, не говоря уже о том, чтобы потом сопровождать в дальнейших твоих одиноких прогулках».

То ли тирада Елбановского повергла присутствующих в состояние, которое современные психологи именуют перцептивный шок, то ли она полностью исчерпала лингвистические ресурсы пытавшегося перевести ее про себя на идиш командира Шермана (Ефим был родом из Литина и очень молод), но произведенный ею «эффект непонимания» был более чем достаточен, чтобы дать Михаилу Ивановичу время для тщательно обдуманного ответа. «Разумеется, разумеется, – сказал он, словно не возражая, а просто продолжая сказанное собеседником, но я бы не хотел торопиться. Ты, конечно, можешь возразить, что задержка и так уж слишком велика, но... что поделаешь! Не под Новый же год начинать новую страду».

Ждавшему его в коридоре за решеткой Великому Князю: «Вот видите, мой дорогой мэтр, как за лживость моих прежних слов, простых и ясных, я теперь расплачиваюсь тем, что слышу и говорю правду на языке абракадабры». – «Не велика плата», – отвечал Николай Михайлович.

«Я не встречать пришел и не провожать, – сказал Елбановский через десять дней после описанной выше сцены, нагоняя его на Литейном. – Вот две пары белья, мыло, хлеб и сахар. Мне еще остается добавить, что на твоем месте я бы решительно предпочел меридианальное движение параллельному». – «Пройдемся вместе немного, – предложил Михаил Иванович. – Потом я сверну влево, а ты не следуй за мной, пожалуйста. Боюсь, что все же придется двигаться по параллелям тоже. Воевать я не хочу ни с кем, но надо помочь – в последний раз». – «Тебя убьют, вот и все, – устало, но без раздражения возразил Елбановский. – И мне тогда не к кому будет приехать в Лондон – об этом бы хоть подумал». – «Ну, в Лондоне ты как-нибудь и без меня проживешь, – проговорил Михаил Иванович, приподнимая старую теплую отцовскую шапку в знак прощания. – Хотя, думаю, что мы там увидимся до конца этого года. А пока я не буду стараться быть убитым. Прощай!»

 

Нижеследующее написано в предположении точнее, в пред-убеждении, – что чтение мыслей других людей, как живых, так и умерших, невозможно. Если прибавить к этому мое твердое убеждение, что ни один человек не может точно рассказать, что он сам видел и слышал, то отсюда – лишь один шаг до утверждения, что человек, воспроизводящий в своем воображении никогда им не виденное событие, вряд ли наврет о нем больше, чем непосредственный этого события участник или свидетель. Во всяком случае, у первого будет куда больше шансов угадать правду, в то время как последний будет полностью лишен свободы выбора из-за своего знания этого события и из-за нормальной человеческой склонности приравнивать событие к знанию о нем. Все остальное не нуждается в разъяснении.

Отчаяние – не событие. Оно начало стихать, когда его с другими министрами повели в Петропавловскую крепость. Когда на мосту по ним стали стрелять, и все бросились на землю, – только он с Третьяковым продолжали идти – стало еще легче. Когда матросы для забавы толкали его прикладами в спину и прицеливались, оно почти прошло. После знаменитой шутки на тюремной прогулке бывшего министра внутренних дел Щегловитова – отчаяние исчезло (тот сказал, увидев его: «Вы, говорят, истратили три миллиона своих денег, чтобы здесь оказаться – я бы вас с удовольствием сюда посадил, не взяв с вас ни копейки»). Как всегда, беспокоился за мать и сестер (разрешили два свидания).

Полупустой поезд. Ни беженцев, ни матросов. Чужая страна наполнила его неведанной до того легкостью – ведь прежде все его поездки были «в», а не «от» или «из». В первый раз он бежал от своей страны. Первые десять часов в дороге – как первая ночь у ребенка после перелома в тяжелой болезни. Болезнь, как и отчаяние, делает все своим. Теперь он пролетал через легкий сон чужого. Официант в синей студенческой фуражке и коротком зеленом фартучке расставлял закуски и извинялся, что нет красного вина. Михаил Иванович удивился, что незаметно для себя съел огромное блюдо с закусками и выпил целую бутылочку норвежского аквавита. Официант, не спрашивая заказа, поставил перед ним еще одно блюдо и открыл новую бутылочку. Было четыре часа дня. За окнами вагонаресторана небо сливалось со снегом и белыми домами. Приближался Торнио.

Дайте мне этот чужой снег, и затихающий бело-серосиний день чужой северной зимы, и поезд, несущий меня сквозь незнакомую грезу детского выздоровления! Ну, конечно, всякий знает, что Михаил Иванович любил Лазурный Берег, а не холодные фьорды. А я бы там остался навсегда, чтобы еще через четверть века прибой вынес мое тело к скалам Бергена, или чтоб его спалил огонь печей в Бельзене, или чтобы мне хватило «времени и огня» на последний бросок в «свою» сторону, в Швецию – и там тихо кончать жизнь повторным эмигрантом.

Назвать встречавшего его на бергенской платформе очень высокого и худого человека в каракулевой шапке человека третьей тайны Михаила Ивановича – шпионом было бы грубой терминологической неточностью. Ведь по самой этимологии этого слова, шпион – это тот, кто «высматривает», «выведывает», желая узнать то, что другие не хотели бы, чтобы он знал. В то время как человек по имени Линдси, напротив, решительно предпочел бы не знать три четверти из того, что он уже и так знал. Он, по его собственным словам, всегда стремился к ограничению и сокращению поступающей к нему информации. К его услугам обращались в тех случаях, когда было желательно сделать что-нибудь «тихо», «мягко» или «неприметно». Ну, например, устроить встречу двух известных всему городу лиц в самом известном ресторане города так, чтобы никому в городе это не стало известно. По натуре он был совершенный биржевой «медведь». Позже он писал в своих воспоминаниях, что, работая в «фирме», он полагал основной своей задачей снижение эффекта того, что приказывали ему его начальники, и уменьшение эффективности того, что делали его подчиненные.

«Здесь близко, – сказал он, усаживая Михаила Ивановича в необычайно низкий для того времени автомобиль, – набросьте шубу на ноги, сегодня мороз. Вы так и не научились водить машину?» (Он не спросил: «Как там, в Петрограде?»). Потом, когда они сидели в жарко натопленном, сверкающем люстрами ресторане отеля «Король Олаф», Линдси, медленно втягивая сквозь зубы первую рюмку ледяной водки (»с приездом! со встречей!»), заметил, что, по его наблюдениям, можно было бы, отдохнув немного, начать размышлять и об устройстве (»Земля здесь немного приносит, казалось бы, но она же ничего и не стоит. Я купил хорошую ферму, купите и вы»).

М. И. Да, разумеется, хотя бы для того, чтобы не так бросалась в глаза патетичность моей ситуации, да?

Л. Мне не кажется, что вы сейчас способны оценить даже вашу ситуацию, не говоря об общей.

М. И. Я ничего не знаю. Что изменилось за последние девять недель?

Л. Очень многое. Фактически – все. Теперь вам их не выкурить из Петрограда даже со ста миллионами фунтов в кармане.

М. И. У меня нет ста миллионов фунтов в кармане. Честно, у меня нет ничего.

Л. Ну и прекрасно. Значит – будете покупать ферму.

М. И. Не сейчас. Я, если вы не возражаете, хотел бы сначала прочесть газеты за все мое петропавловское пребывание.

Л. Мы поедем ко мне. Газеты и шесть папок с вырезками и депешами в вашей комнате. Теперь вторую рюмку в память тех, кого убили за три дня вашего путешествия: Кокошкин, Шингарев и... Николай Михайлович. [В день ухода Михаила Ивановича из Петропавловской, ожидали решающего прорыва Юденича. Всех красногвардейцев как ветром сдуло. «Пора, дорогой мэтр, – сказал он Николаю Михайловичу. – Тихо так пройдемся, я вас провожу, а после увидим...» – «Нет, Мишенька, я лучше останусь. Ведь здесь все мои лежат. Нет». Николай Михайлович расцеловал его в обе щеки и трижды перекрестил. Решающего прорыва не было. Красногвардейцы вернулись. Когда его расстреливали, он положил себе котенка на грудь, где сердце, чтоб не замерз.]

М. И. Тогда я... свяжите меня, пожалуйста, как можно скорей, с Гулькевичем (посол в Швеции)...

Л. Конечно. Уже связал. Но почитайте газеты все-таки. Не спешите ввязываться. Может быть, лучше сначала заняться приведением в порядок дел.

Чьих дел? Матери и сестер? Кое-что он устроил почти сразу же, из Норвегии. После «авантюры Гулькевича» если она была в действительности – и полного (до отвращения) разочарования в Колчаке, второе, гораздо более опасное «возвращение» в Норвегию. Оттуда в Лондон. Встреча в Гровеноре с Елбановским явилась, мне думается, «питейной передышкой», возможно, первой за два «военно-революционных» года. Человек, который пил только в компании очень близких или очень нравящихся ему людей, был обречен на долговременную трезвость. Не с Колчаком же было ему пить, когда и со столь любимым им Поэтом ни разу не напился. Потому, наверное, что не любил пить с тяжелыми людьми. Легким, скользящим – многое прощал. Хотел собственной легкости. Ценил легко несомое достоинство. Быстро уставал от солидности серьезных и убежденных. Сказал однажды Вадиму Ховяту, что жаль, что рыцари не пережили лат: ведь Орден Рыцарей Храма Господня должен был быть «легким» («обещал стать?») не вышло, отяжелели за сто лет. Потом еще более тяжелые их избили, втоптали в землю.

А теперь – что приводить в порядок? Потерять все – а он имел все – невозможно. Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то. Первую и недолгую свою бедность он не заметил. Слишком был занят.

Часть 3
Человек без времени

Разумеется, такого рода соображения формальны и не приводят к «опустошению» данного образа.

Всеволод Семенцов

Глава 13
Прелюдия о сдаче

Смотри, достаточно тебе узнать, что ты – это, и ты – победитель.

 Г. И. Гурджиев

Это – другой рассказ, написанный из другого времени другим человеком, да, пожалуй, и о другом человеке тоже. О том, как ушел Михаил Иванович, пошел легко-легко, остановился, застыл, замер. Конечно, надо было действовать – ведь говорил он мало, а писать-то уж вовсе не писал. Когда рывок был сделан, инерции движения хватило лет на двадцать, но – наружу. В себе он оставался неподвижен. В первый раз, в 1917-м, все разрешилось поражением настолько явным, что говорить о нем как о своем было бы непростительной банальностью. Тогда застыть было необходимо, чтобы сделать хоть шаг в сторону, от себя, в другое существование. Во второй раз он застыл как те, кто выиграл только существование и кому ничего, кроме существования, не осталось.

Последнее «вводное» отступление. Связи с прошлым рвутся быстрее, чем успеваешь подумать. Надо спешить, пока точка не поставилась сама собой. Сейчас главное – не перепутать себя с ним в отношении одного обстоятельства.

Он – не сдавался. Не потому (как я и вы), что случая не было, а потому, что этого не было в нем. Преждевременная сдача была чертой моего поколения (оно же – поколение Ивана, младшего сына Михаила Ивановича). Сдавались сразу. Сдавались до предложения почетной сдачи с оставлением личного оружия и с сохранением права ношения мундира и знаков отличия. Сами срезали пуговицы, снимали пояса и выдергивали шнурки из ботинок. Не все, конечно, но очень многие. Особенно в молодости. Некоторые такими и рождались, между двадцатым и сорок вторым – таков был подлинный срок их появления, – уже сдавшимися.

Немногие несдавшиеся несли это, свою не-сдачу, как скрытое значение, позднее ими самими же открытое как назначение. То есть как существующее уже для (ради!) других С ним они вошли в шестидесятые годы бескрылыми победителями, не боясь дурных предзнаменований, которые исходили из них же самих и потому не прочитывались, оставаясь в помарках, оговорках и недоговорках. Ведь делото в том, что сама идея сдачи жила в нас (как в наших отцах – предательства) одновременно как позор и... опека, даже защита. А значит, было одновременно стыдно и успокоительно.

Глава 14
Потеря походки

После нее он уже никогда больше не выходил из своей квартиры в казармах своим прежним шагом.

 М. Пруст

Человек, который приходит к любовнице таким же, каким он покинул свой дом, отправляясь к ней, – не любовник. Путь, сколь бы он ни был короток или бездумен – если, конечно, они не живут вместе или она не приходит к нему, что совершенно другое дело и не имеет никакого отношения к Михаилу Ивановичу, – есть путь думанья (чувства, воображения, все равно). На этом пути человек сокращается (думанье – центростремительно) и приходит к ней сжавшимся, втянутым в себя. Отсюда – бурные любовные ссоры, столь частые либо в преддверии часа страсти, либо немедленно следующие за ним: он слишком быстро разжался (страсть – центробежна), спеша вернуться к себе, еще не отправившемуся на свидание, не дав ей времени привыкнуть к перемене.

Элизабет Сазерленд вышла замуж, когда ей было двадцать два года. До этого у нее был один любовник, капитан Ричард Эрмин, демобилизовавшийся в ноябре 1917го из-за ранения в шею и собиравшийся «послать все это в...», изучать медицину в Эдинбурге или Сент-Андрюсе и лечить негров или кого там еще (он точно не знал) в Мозамбике или на Мадагаскаре. Их связь значительно облегчалась технически тем, что в доме из-за войны почти не было слуг; дворецкий Эдварде, кухарка и две приходящие служанки едва ли были помехой ночным проникновениям невысокого, крепкого и очень смуглого джентльмена в белом гипсовом ошейнике, так же как и его довольно поздним, зачастую по-полуденным, исчезновениям из божественного гровенорского дома (братья Адам, конечно) родителей Элизабет (мать смотрела за старым па в Хэмпшире). О этот дом! Как кусок кремового торта, вырезанный из гофмановской сказки, он стоит передо мной сейчас с вывеской PRC Chemical United!

Неутолимая чувственность Ричарда была для Элизабет плохой подготовкой к браку с Джеймсом, герцогом Сазерлендским, и к наступающей эре кондомов, жиголо, рабочих беспорядков и чарлстона. В своих склонностях и предпочтениях Джеймс был гораздо дальше от супружеской спальни, чем Мозамбик и Мадагаскар Ричарда (а позднее и Михаила Ивановича) от лондонской резиденции или шотландского замка Сазерлендов, где «разнокалиберная» чета (как их прозвал Ричард) обычно проводила летние месяцы. Ричард, на правах старого друга семьи – к этому времени он уже отказался от мечты о медицинском миссионерстве и «пробовал» себя в банковском деле, ввел своего нового знакомого в дом к Сазерлендам.

 

Нельзя до бесконечности метаться по северозападному Кенсингтону: географическая ясность здесь совершенно необходима. Она вводит во временные рамки эфемерного рассудка твою одержимость не-твоими делами и домами. О, мне не повторить путей и дорог того, кто никогда, без крайней нужды, не прошел бы пешком и четверти мили! Говорят, но этого не проверишь – даже Елбановский точно не знает, – что в 1918-м он пешком прошел сотни, если не тысячи, километров, пробираясь из Архангельска в Омск. Еще одна легенда? К черту Архангельск и Омск! Я прохожу не-его шагом по Ленсдаун-Род, не позволяя себе усомниться в моей гипотезе, что Элизабет Сазерленд жила именно там, в том самом четырехэтажном сливочно-белом особняке, через два дома от «Дома молодых художников», где, согласно мемориальной табличке, обитал легендарный Чарлз Риккеттс. Все эти улицы и дома – пример кузминского кларизма. Кларизм – это восторжествование внутренней разделенности объекта над неопределенностью твоего видения этого объекта С точки зрения кларизма, «смешанные чувства» – это выражение, которые ты имеешь право употреблять, только если сам точно знаешь, что с чем смешано. Так же как и «черно-белый дом с дверью неопределенного цвета», где важно, что цвет двери – определенно неопределенен в сочетании с кремовыми простениями и черными квадратами фасада (это Ленсдаун-Род).

Нет, роман – как жанр, а не отвлекающее занятие не должен страдать от бесконечных отступлений... Человек, никогда не мерзнувший в Сибири и простужающийся от сквозняка в Петербурге, в любую погоду прошагивал из конца в конец Ленсдаун-Род, совершая путь во времени, от Пьеретты к Элизабет. Перейти от одной любви к другой можно только связав их топографически – думал я, шагая за его длинной тенью. Интервал в семьдесят лет ничего не значит – у любви нет истории. Только место. В конце концов, кларизм здесь – реакция на многозначительность, которой нет места в романе.

От лет тяжелой страсти к Пьеретте – к неделям больной ревности к Элизабет. Согласно Ричарду, ее «максимум» с очередным любовником – пять недель (потом тебя отставят). Шла одиннадцатая неделя, муж грозился его застрелить, роман переместился из Пертшира в Вестминстер. После нее он всегда работал с утра, не ложась спать. Хорошо, если удавалось прикорнуть на полчаса после ланча. В четыре он пил кофе с Елбановским. Тот обычно, после краткого приветствия, легким движением искусного картежника веером выбрасывал на стол пять-шесть карточек. Сегодня Михаил Иванович прочел на одной из них: «Вчера был убит Вальтер Ратенау». – «Важно проследить реакцию биржи», – сказал Елбановский. «Гораздо важнее, как мы реагируем, а не биржа, усмехнулся Михаил Иванович. – До биржевиков ведь не дошло, что, убив Ратенау, немцы убили не еврея-либерала, а еврея-германофила, который во время войны помог им создать лучшую в мире военную промышленность. Непонимание – факт сознания, а не экономики. Этого Ратенау понять не мог, как и Валленберги, тоже евреи-германофилы». – «Неужто это так важно?» – «Важнее всего. Евреи-капиталисты с верой в Германию создали финансы и промышленность для немцев. Евреикоммунисты с верой в Советы сделают то же для русских. Убив Ратенау, немцы начали убивать веру евреев в Германию. Кончат они тем, что вместе с верой убьют и самих евреев. Всех. Советы – тоже, я думаю, пойдут в этом за немцами, если успеют». – «Неужели все это так... автоматично?» – «Абсолютно и безусловно так, коль скоро ты уже оказался вставленным в этот механизм любви, подозрения и ненависти. В особенности, если ты – во множественном числе, группа, род, нация». – «Ну-сс, улыбнулся Елбановский, вставая и собирая со стола карточки, – так продавать или покупать?»

Михаил Иванович допил согретый в руке коньяк. «Еще года два-три – продавать и покупать. Потом – все продать, все. Иметь дело только с чужими деньгами, банками и компаниями (и женами – добавил про себя Елбановский, хотя это относилось к настоящему). Ничего своего, кроме наличных. Да и те лучше тратить как можно скорее, пока Европа и Америка будут соревноваться, кто из них себя полней разорит и обезоружит к началу будущей войны с Германией. Ну, желаю приятного вечера. Сегодня я – на Боровском».

Сегодня после концерта (или это было уже завтра) он был «на Элизабет». Длинными ногтями она проводила полоски от его затылка к плечам, в обе стороны, раз, два... «Ты считаешь?» – «Это – число недель сверх положенных пяти?» – «Ричард – свинья и трепло. Встань с меня и зажги мне сигарету». Потом, быстро и мелко затягиваясь: «В среду в девять Ричард за тобой заедет. По дороге в замок будете останавливаться только для заправки. Нигде не ночевать. Ночи с тобой для меня слишком драгоценны. Когда приедете, тогда приедете. В моей спальне тебя будет ждать холодный ужин. Ричард переночует в спальне моего кузена, где и ему будет оставлен ужин. Он уже давно получил свое наперед. Не забудь взять плед, который я тебе подарила, и укутай в него ноги. В дороге не разрешай Ричарду пить. Иди, я устала».

Он взял такси у Холланд-Парка. После ночи на Боровском и Элизабет, шопеновские прелюды мотыльками порхали в пустой от счастья голове. На губах – вкус ее сигарет. Когда он с ней, она не разрешает ему курить свои, слишком крепкие. О сигарах не может быть и речи, так же как о кондомах и случайно вырывавшихся у него французских выражениях (русские – пожалуйста!). В ней не было ни автоматизма, ни противостоящей автоматизму переменчивости. Одна власть. Страсть? – О ней знала только она сама. Что-что, а страсть, даже если она у нее и была, никогда не смогла бы стать ничьим оружием, даже ее собственным. Знание? Она знала все, что хотела, но это ровно ничего не значило в ней или для нее.

Но, Боже, как знать, но самому этого не делать? [Знание существует только для частичной продажи, как любил повторять Елбановский.] Только в любви знать и делать – одно и то же. Поэтому там нет места свободе, всегда предполагающей их разделение. Сейчас банки и компании разоряются не от неоправданного риска, а от страха и незнания. Люди – тоже. Точнее – от страха знания. Когда едешь в машине, отчаяние стихает.

Они проехали Карлайль, и Ричард ему сказал, что Джеймс, не шутя, намерен его убить. «И не надейся, что он это сделает в ее спальне. Он подождет, пока утром ты спустишься за ней в сад, замахнется на нее хлыстом, а когда ты рванешься, чтобы заслонить собой даму сердца, выпалит тебе между глаз из двухстволки так, чтобы всю ее залить твоими мозгами». – «Эка жалость, что ты не избрал карьеру судебного медика, – засмеялся Михаил Иванович. – Яркость и точность воображения – как у Дягилева». «Шотландские родичи Джеймса очень на это рассчитывают, – продолжал Ричард. – Судья безусловно объявит его недееспособным, и он вместе с гигантским состоянием перейдет под их опеку». – «А жена куда перейдет?» – «К молодому Чарлзу Линдбергу, я полагаю. У нее слабость к авиаторам». – «Как противно! Он – антисемит и германофил». – «Не все ли тебе будет равно, когда тебя соберут по кусочкам и зароют где-нибудь на границе Пертшира и Дамфриза?» – «Меня должны похоронить в Монако, – сказал Михаил Иванович, – Кстати, очень тебе рекомендую купить фирму Робинсон и Альтаузен. И как можно скорее, если достанешь денег. Через три месяца, самое большее, они разорятся в пух и тебе станет дороже выкупать ее у ликвидаторов».

Как выкупить себя у прошлого? Его кровь, смешавшаяся с капельками росы и пота на лице Элизабет, после утренней страсти (смягченная версия сцены, нарисованной Ричардом), – образ, способный развлечь на пять минут. Но где те мгновенья просветления, на которые прошлое выпустит его из своих когтей. Где тот детский сон освобождения, от выхода из Петропавловской до Торнио? Только осатанелая ебля с Элизабет и реальная близость физической смерти давали временное облегчение.

Машина резко свернула на северо-восток. Три недели, как он вернулся из Франции, где женился гражданским браком на Пьеретте (и через пять дней развелся), чтобы дать детям свое имя. (В 1989-м Иван сказал, что он это сделал потому, что тогда не мог давать своим незаконным детям приличного, с его точки зрения, содержания.) Он тогда пребывал в истерике самообвинения («Что за беспомощный акт моральной компенсации!» – прокомментировал Елбановский после его возвращения). Езды оставалось часа четыре. Она будет лежать, накрывшись с головой, и только выпростает руку, чтобы принять от него бокал с шампанским. Потом, не ожидая, пока он кончит есть, бросит бокал на ковер и сделает привычный повелительный жест («Сейчас, сюда»): тридцать секунд, чтобы раздеться («размотаться», unwrap yourself – ее выражение) и впрыгнуть в постель. Говорить и смотреть на него она станет только минут через двадцать («после первого глотка» – опять ее выражение).

Рейтинг@Mail.ru